Городской голова. Том 1 · Глава 22

Глава 22

Цукерман жил в маленьком сером доме на Мещанской улице — узкой, почти незаметной, но в самом сердце верхнего города, в двух кварталах от управы. Дом — одноэтажный, с двумя окнами на фасаде, закрытыми простыми деревянными ставнями. Ничего, что выдавало бы род занятий хозяина. Ни вывески, ни украшений. Только на дверном косяке — маленькая мезуза, прибитая наискосок.

Двадцать первого июня, в понедельник, в одиннадцать утра, я приехал к Цукерману сам, без предварительной записки. Это было нарушение всех правил: должник не приезжает к кредитору неожиданно, если у него нет денег. А если есть деньги — тем более извещает заранее. Я нарушил правила сознательно. Мне нужно было — застать Цукермана врасплох. Не по злому умыслу, а потому что я хотел, чтобы мой визит оставил впечатление.

Открыла — женщина. Пожилая, в чёрном платье и платке, с серьёзным лицом. Вероятно — родственница, скорее всего, старая сестра, о которой я знал из обрывочных сведений.

— К Аарону Моисеевичу.

— По какому делу?

— По частному. Скажите — пришёл Павел Андреевич Стрешнев.

Она посмотрела на меня с тем неслышным удивлением, с которым родственницы ростовщиков встречают должников, пришедших самостоятельно. Кивнула. Ушла. Через минуту вернулась:

— Проходите.

Я прошёл — через маленькую переднюю, через скромную гостиную (две ветхих кушетки, круглый стол, самовар в углу), в кабинет. Кабинет — тоже маленький, тоже скромный, но обставленный педантично: письменный стол со стопкой бумаг, шкаф с чёрным кожаным блоком бухгалтерских книг, два стула для посетителей, маленький сейф в углу за занавеской, которая неплотно прикрывала его (я заметил — но специально не смотрел). На стене — отпечатанный еврейский календарь. В углу — семисвечник, не зажжённый: день будний.

Пахло — сложно: старая бумага, чернила, воск свечей, чуть — лекарственные травы. Запах жизни одинокого старика, который читает много документов и мало выходит.

Цукерман сидел за столом. В том же чёрном лапсердаке, что и в прошлый раз, только в домашнем варианте — без признаков формальности. На голове — тонкая чёрная кипа, которую в прошлый раз я у него не видел (тогда он был в шляпе). Чётки — в руках, как всегда.

Он встал.

— Павел Андреевич. Неожиданно.

— Аарон Моисеевич. Простите за неожиданность. У меня — срочное дело.

Он жестом пригласил сесть. Я сел. Он — тоже.

— Дело, — повторил он. — Надеюсь, не плохое?

— Совсем наоборот. Первое: я пришёл выплатить первую часть долга — пятьсот рублей — сегодня. Как мы с вами договаривались. До конца мая.

— Сегодня — двадцать первое июня.

— Да. Я задержался. Извиняюсь. Паводок, восстановление, переговоры с партнёром по одному новому делу — отвлекли. Но — задержка была невольная, и я готов сегодня внести первую часть.

— В деньгах?

— В ассигнациях. Пятидесятирублёвыми кредитными билетами.

Я достал из кармана сюртука свёрток. Развернул. Десять кредитных билетов по пятьдесят рублей. Положил на стол. Цукерман не прикоснулся — просто посмотрел.

— Хорошо, — сказал он. — Я вижу. Благодарю.

— И второе, Аарон Моисеевич. Я пришёл пересмотреть график.

Он моргнул. Чуть.

— Уже?

— Уже. Мы договорились о пересмотре к двадцатому июля. Но у меня сейчас — возможность представить вам план, подробный, серьёзный, — и я хочу это сделать сейчас, а не через месяц. Потому что если мы договоримся раньше — это будет выгоднее нам обоим.

— Что за план?

Я достал второй лист — на этот раз не пустой, а с расчётами. Положил перед ним.

— Смотрите. Я договорился с купцом второй гильдии Морозкиным о совместном предприятии. Мы строим кирпичный завод. На казённой земле в пяти верстах от города, а глина — из карьера у деревни Глинки, мы её уже осмотрели и образцы взяли. Анализ — ждём, но по первому осмотру глина отличная. Морозкин вкладывает двадцать тысяч рублей. Я вкладываю организацию, переговоры, управление и ещё около пяти тысяч — часть которых придётся занимать. Печь — немецкая, по схеме Гофмана, непрерывного обжига. Окупаемость — два-три года. Потом — чистая прибыль шесть-восемь тысяч в год на мою долю.

Цукерман слушал. Чётки — двигались в пальцах. Он не перебивал.

— Вот расчёт. На этом листе. Капитальные затраты, производительность, продажные цены, предполагаемая прибыль, разбивка по годам. Эту бумагу я даю вам — вы её изучите.

Он взял лист. Медленно. Положил перед собой.

— И что вы предлагаете в связи с этим?

— Предлагаю: пересмотреть график. Сейчас я должен вам восемь тысяч основных плюс проценты. Первые пятьсот — сегодня у вас. По полтора процента в месяц — это примерно сто тридцать рублей процентов в месяц. Если я буду платить по пятьсот в месяц — из них сто тридцать на проценты, триста семьдесят на основной долг, — весь долг погашу примерно за полтора-два года.

— Приблизительно.

— Приблизительно. Но я хочу предложить другое: увеличить ежемесячные выплаты до тысячи рублей, начиная с осени, когда — если всё пойдёт, — кирпичный завод даст первые реальные доходы. Да, это будет не сразу. До этого — по пятьсот, как договорились. После — по тысяче. Тогда весь долг — погасится к лету следующего года. Ровно через год от сегодня.

— А процент?

— Процент, Аарон Моисеевич, останется полтора, как мы договорились. Я не прошу снижения. Для меня важнее — уменьшить срок. Процент — это бумажное бремя. Срок — это груз на плечах.

— Это умное рассуждение.

— Я так считаю.

Он ещё помолчал. Потом сказал:

— Павел Андреевич, я должен вас кое-что спросить.

— Спрашивайте.

— Когда вы в первый раз пришли ко мне — тогда, в мае, когда я согласился на два с половиной месяца отсрочки и на полтора процента, — я тогда сказал, что сделал это из слабости. Что я имею право на одну слабость в год, и в этом году моей слабостью были вы. Так вот — я не жалею. Ни о чём. Потому что вы пришли — не через два с половиной месяца, а через полтора. С первой выплатой. И с расчётом на второе дело. Это — не то поведение, которое я обычно вижу от должников. От должников я обычно слышу: «Аарон Моисеевич, я задержусь ещё на месяц, ещё на два, ещё на три, обстоятельства вынуждают». А вы — пришли раньше срока. И с планом.

— Аарон Моисеевич, я стараюсь делать то, что обещаю.

— Это — редкое качество. — Он помолчал. — Мы договорились. Ваш график принят. Полтора процента, пятьсот в месяц до октября, тысяча в месяц с октября, полное погашение к лету следующего года. Я запишу. Обе стороны подпишут. Это — сделаю на неделе.

— Благодарю.

— А теперь — второй вопрос. — Он посмотрел на меня. — Если я вам нужен буду — не как ростовщик, а как купец с капиталом, — вы можете ко мне обратиться. Для вашего нового дела. Я готов рассмотреть участие.

Это меня удивило. Я не ждал.

— Участие — в кирпичном заводе?

— В этом или в другом. Я в Бережанске тридцать один год. Моё дело — даёт мне доход, но — я уже старый, и моё дело — нисколько не расширяется. Деньги лежат. А деньги не должны лежать. Если вы, Павел Андреевич, в будущих своих проектах захотите пригласить меня как соинвестора — я буду рассматривать предложения. Не по-родственному, а — как делец. С расчётами и с процентами. Но — не откажусь просто так, как отказал бы другим.

Цукерман — сам — предлагал участие. Без моего запроса. Это было — невероятно. И это было — новое звено в цепочке моих союзников.

— Спасибо, Аарон Моисеевич. Я обязательно это запомню. И — в следующий раз я приду не «с рукой», а с проектом. С цифрами.

— Именно так.

Я встал. Он — тоже. Мы пожали руки. В этот раз его сухое тонкое рукопожатие было крепче, чем в мае. Не из вежливости — из признания.

— До свидания, Аарон Моисеевич.

— До свидания, Павел Андреевич. И удачи с кирпичным заводом.

Двадцать третьего июня я пришёл в бережанскую мужскую гимназию. Впервые.

Гимназия стояла на Дворянской улице — двухэтажное каменное здание жёлтого цвета, с колоннами у входа (подражание петербургскому классицизму), с большим двором, огороженным решёткой. Мой приезд был деловой: я сказал Николаю за завтраком, что «хочу посмотреть, как учатся в гимназии, и познакомиться с учителями», — это было легко объяснимо, потому что городской голова имел право (и, по обычаю, обязанность, хотя прежний Стрешнев её не исполнял) посещать учебные заведения в своём ведомстве.

Директор гимназии — Аполлинарий Николаевич Крестовский, старик лет шестидесяти, с седыми бакенбардами и тем холодно-вежливым выражением лица, которое бывает у педагогов, проведших на службе тридцать лет и потерявших способность удивляться, — встретил меня у крыльца.

— Павел Андреевич, добро пожаловать. Редкость, редкость. Городской голова в наших стенах.

— Аполлинарий Николаевич, я давно собирался. Паводок, восстановление, — всё откладывал. Теперь — пришёл.

Мы прошли по коридорам — с тем особым запахом старых школ, который не меняется от века к веку: чернила, мел, детский пот, полированное дерево парт. Заглянули в три класса. В одном шёл урок истории (преподаватель — молодой, лет тридцати, бритый, усатый, рассказывал о Петре Великом), в другом — урок математики (старый учитель, ровесник директора), в третьем — пустом, потому что был перерыв, — я увидел Николая. Он сидел за партой с товарищем и что-то ему рисовал в тетради. Увидел меня — удивился, быстро спрятал тетрадь, поднялся. Я кивнул ему коротко, без слов, и пошёл дальше за директором.

— А латынь? — спросил я у Крестовского. — Кто у вас преподаёт латынь?

— Виктор Альбертович Залесский. Молодой, но очень способный педагог. Я его взял в прошлом году, из Петербурга. Некоторые считают, что он слишком «увлекается», но я ценю его за знания.

— Можно познакомиться? Мой сын его очень хвалит.

— Сейчас он должен быть в учительской, перерыв. Пройдёмте.

Мы пришли в учительскую — комнату с большим столом, стульями, самоваром, шкафом с бумагами. За столом сидели три преподавателя, пили чай, разговаривали. Один из них — я узнал сразу, ещё до того, как Крестовский его назвал.

Худой. Очень худой, почти болезненно. Бледный — с той болезненной бледностью, которая бывает у чахоточных и у долго не спавших. Длинные тёмные волосы — зачёсанные назад, на лбу выступала жилка. Глаза — большие, тёмные, лихорадочные, с тем характерным блеском, который бывает у идейных людей, у больных лихорадкой и у употребляющих крепкий чай вместо сна. Лет двадцать девять. Одет — аккуратно, но небогато.

Классический народоволец. Не террорист — такого не взяли бы в гимназию. А — пропагандист, из тех, кто работает с подростками и молодёжью, подталкивая их медленно, аккуратно, к «сочувствию». Именно такой тип я и ожидал увидеть.

— Виктор Альбертович, — сказал Крестовский, — познакомьтесь. Павел Андреевич Стрешнев, городской голова.

Залесский встал. Поклонился — коротко, неловко. Я видел, как в его лихорадочных тёмных глазах промелькнуло напряжение: он знал, что я отец Николая.

— Очень приятно, Павел Андреевич.

— Мне тоже, Виктор Альбертович.

Я протянул руку. Он пожал — рука у него была тонкая, холодная, с чуть влажными пальцами. Нервозность.

— Мой сын вас очень уважает, — сказал я ровно. — Говорит, что вы лучший преподаватель латыни в гимназии.

— Я… благодарю. Стараюсь.

— Виктор Альбертович, — я посмотрел на него прямо, — позвольте мне два слова наедине.

Крестовский деликатно отошёл в сторону, к другим преподавателям. Мы с Залесским остались у окна. Я говорил тихо, так, чтобы другие не слышали. Но отчётливо.

— Виктор Альбертович, мой сын Николай очень вас уважает. Ходит не только на ваши уроки, но и — как я понимаю — на дополнительные беседы после уроков. Где вы с учениками читаете Плутарха, Цицерона, обсуждаете античную литературу. Это — достойное занятие.

Он молчал.

— И я надеюсь, — продолжил я тем же ровным тоном, — что эти дополнительные беседы не дадут моему сыну повода для лишних волнений. Ни вам, ни ему. Я — отец. У меня к сыну большая привязанность. Я не хотел бы, чтобы что-то, даже самое благородное и самое бескорыстное, нарушило его юность. Вы понимаете, что я имею в виду, Виктор Альбертович?

Пауза. Долгая. Залесский смотрел на меня. Лихорадочные глаза — широко раскрыты. Бледное лицо — ещё бледнее.

— Что… вы имеете в виду, Павел Андреевич? — сказал он. Голос чуть дрожал.

— Виктор Альбертович, — сказал я и встретил его взгляд, — я думаю, вы знаете, что я имею в виду. Я не буду говорить конкретно. И я не буду — подчёркиваю это — никому докладывать о своих предположениях: ни исправнику, ни губернскому жандарму, ни кому бы то ни было. Я пришёл сюда не для того, чтобы нанести кому-то вред. Я пришёл, чтобы попросить вас об одном: если мой сын придёт к вам за чем-то, что выходит за рамки преподавания латыни, — пожалуйста, отклоните. Скажите ему, что это не его дело. Что для него ещё рано. Что если он захочет — потом, через пять-десять лет, когда будет в университете. А сейчас — пусть учит латынь. И читает Плутарха. Это — всё, о чём я прошу.

Я замолчал. Залесский — долго — молчал тоже. Я видел, как в нём борются эмоции: страх, гордость, идеологическое сопротивление, и — где-то глубоко — благодарность: потому что я сказал «не буду никому докладывать», и это означало, что он в безопасности на одну проверку больше.

Наконец он очень тихо сказал:

— Павел Андреевич, я педагог. Мои обязанности — в преподавании предмета. Я никогда и ни при каких обстоятельствах не пытаюсь вовлекать учеников в то, что им не положено по возрасту. Это моё твёрдое правило. Я уважаю это правило. И уважаю отцовские чувства родителей моих учеников. Никаких «обсуждений», выходящих за рамки гимназической программы, с вашим сыном больше не будет. Даю слово.

— Благодарю, Виктор Альбертович. И я вас запомнил. Хорошо. Не как угрозу — а как благодарность. Если вам когда-нибудь понадобится помощь в каких-то житейских делах — в рамках моего как городского головы, — я готов её оказать.

— Благодарю.

Мы ещё немного посмотрели друг на друга. Потом я кивнул Крестовскому, что закончил, и мы пошли дальше по коридору, к выходу.

У выхода Крестовский спросил:

— Надеюсь, Павел Андреевич, вы остались довольны?

— Доволен, Аполлинарий Николаевич. Гимназия хорошая. Преподаватели достойные.

— Приятно слышать.

Мы попрощались. Я вышел. Сел в дрожки.

И думал: предупреждение сделано. Залесский понял — я не буду доносить. И он понял — я хочу защитить только сына. И согласился. Если у него есть хоть капля инстинкта самосохранения, он будет держаться подальше от Николая. Не сразу откажется, но постепенно. А Николай — в том возрасте, когда месяц без прямого влияния означает, что интерес остывает, и на его место приходит что-то другое: девушки, экзамены, новые друзья.

Мина — разведена. Не обезврежена навсегда, но — отведена от моего сына.

Двадцать пятого июня я получил записку от Сычёва: «Павел Андреевич, необходимо продлить контракт на поставку тканей для управы. Бывший поставщик, купец Рязанцев, умер в прошлом году, его дело ведёт вдова, Варвара Алексеевна Рязанцева. Она хотела бы встретиться с вами лично. Могу прислать её к вам, или вы сами зайдёте к ней. Её дом — на Торговой, 14».

Я решил зайти сам. Двадцать седьмого июня, после обеда.

Дом Рязанцевой был — каменный, двухэтажный, с отдельным входом. На первом этаже — магазин мануфактуры, на втором — жилые комнаты. Вывеска над входом: «Мануфактура В. А. Рязанцевой. Основана въ 1874 году».

Я вошёл в магазин. В торговом зале работал приказчик — немолодой, седой, с аккуратной бородкой. Увидел меня, поклонился.

— Павел Андреевич? Чем могу услужить?

— Мне к Варваре Алексеевне. По делу.

— Одну минуту.

Он ушёл на второй этаж. Через минуту вернулся:

— Прошу за мной.

Я поднялся по лестнице на второй этаж. Небольшая гостиная — скромная, но обставленная со вкусом: книжный шкаф (я успел заметить корешки — Тургенев, Гончаров, «Отечественные записки»), стол, два кресла, небольшой столик с самоваром. Стены оклеены светлыми обоями. На стене — одна картина: акварель, вид Волги с какого-то моста.

И — вошла хозяйка.

Тридцать два года. Выглядела она именно на эти тридцать два: не моложе, не старше. Тёмные волосы, собранные в гладкую причёску. Тёмное платье — траурное, с минимумом украшений (только простая брошь у воротника). Бледная кожа — не болезненно-бледная, как у Залесского, а здоровая, но не загорелая: лицо женщины, которая много времени проводит в помещении, работая с бумагами. Рост — средний, фигура — статная. Руки — с длинными пальцами, без колец (кроме обручального). И глаза.

Глаза были — серые, ясные, прямые. Не уклончивые. Не кокетливые. И не робкие, как у вдов, привыкших к подчинённому положению. А — твёрдые. Такие глаза я видел у Устиньи Прокопьевны Морозкиной — и у Анны в моменты, когда она решала что-то важное. Это был взгляд женщины, которая знает, чего хочет, и которая не боится смотреть на мужчину как на равного.

— Павел Андреевич, — сказала она, и голос у неё был ровный, чёткий, без той певучей вежливости, к которой я привык у жён купцов. Сразу по делу. — Прошу садиться. Вы, я полагаю, пришли по поводу контракта на поставку тканей для управы?

— Именно так, Варвара Алексеевна.

— Тогда — к делу. Чай?

— Благодарю, не откажусь.

Она налила мне сама, не звала прислугу. И себе налила. Села напротив меня.

— Прежний контракт, — сказала она, открывая папку, которая лежала на столе рядом с ней, — был заключён моим покойным мужем в семьдесят восьмом году и был продлён в восьмидесятом. Он истекает в июле этого года. По этому контракту мы поставляли в городскую управу: пятьдесят аршин холста в год (на скатерти, обтяжку, мелкий ремонт), сто аршин белой полотняной ткани (для больницы — бинты, простыни, рубашки больным), десять аршин тонкого белого льна (для торжественных случаев — скатерти при приёме губернатора). Итого — сто шестьдесят аршин. Общая сумма — восемьдесят четыре рубля в год. Поставка — два раза в год, к маю и к ноябрю. Оплата — по факту, без задержек.

Она говорила это наизусть. Без запинок. Не глядя в бумагу. Я слушал — и понимал, что у меня перед собой не просто вдова, которая «ведёт дело покойного мужа». У меня — настоящий торговец: женщина, которая знает каждую строчку своего контракта, каждую цифру, каждое условие.

— Варвара Алексеевна, — сказал я, — позвольте мне задать прямой вопрос. Вы лично ведёте все сделки, или у вас есть помощник?

— Я лично, — ответила она без промедления. — Помощник у меня — приказчик, Иван Прокофьевич, которого вы видели внизу. Но переговоры с заказчиками я веду сама. Я училась бухгалтерии у моего отца, а покойный муж, когда болел, учил меня всему своему делу: закупка тканей на ярмарках в Нижнем и в Казани, складской учёт, отношения с покупателями. Когда он умер — я продолжила. Дело давало доход и ему, и мне.

— А помощник — почему не он ведёт переговоры?

— Потому что Иван Прокофьевич — отличный приказчик в магазине, но не переговорщик. А я умею торговаться и умею видеть цифры. Это важнее для дела.

Я слушал и не верил ушам. В Бережанске тысяча восемьсот восемьдесят первого года тридцатидвухлетняя вдова, ведущая собственное мануфактурное дело, лично проводящая переговоры, обученная бухгалтерии отцом, знающая наизусть все условия контрактов. В моём Нижнеярске это было бы «деловая женщина», обычное явление. В Бережанске — это было исключение из исключений.

— Варвара Алексеевна, — сказал я, — я хочу продлить контракт. На те же условия. На новый год. С одним дополнением.

— Каким?

— Мы в Бережанске планируем расширить больницу. Это пока проект, но он идёт. Земский врач Вебер собирает документацию. Если всё пойдёт, как я надеюсь, через год у нас будет не двадцать коек, а тридцать или тридцать пять. Значит, потребность в перевязочном материале, простынях, рубашках больным вырастет. Я предлагаю: в новом контракте указать, что если потребность в полотне вырастет, мы закупаем больше по той же цене, до двухсот аршин. Это даёт вам объём, а нам гибкость.

Варвара посмотрела на меня. Тихо. Взвешивая.

— Это разумное предложение. Но у меня уточнение.

— Слушаю.

— Если вы хотите вырасти до двухсот аршин — это уже не мелкий контракт, а крупный. Я готова дать скидку: не по двенадцать копеек за аршин, как в старом контракте, а по десять. Это сэкономит городу двадцать рублей в год. Но при условии, что вы платите в срок, не через три месяца, как было в прошлом году (да, это было — мой муж терпел, но я бы не терпела), а в течение месяца после поставки. Это моё условие.

Я помолчал. Она только что назвала конкретную старую проблему (просрочка платежей), выставила условие (оплата в срок), предложила уступку (скидка два копейки за аршин), — и всё это за полминуты, без запинок, без церемоний. В Нижнеярске я бы за такой стиль пожал ей руку и предложил вступить в мою команду.

— Варвара Алексеевна, — сказал я, — ваши условия принимаются. Оплата — в течение месяца после поставки. Скидка до десяти копеек за аршин при объёме от ста шестидесяти до двухсот аршин. Контракт составим на следующей неделе. Сычёв его подготовит, я подпишу.

— Хорошо. Я буду ждать.

Мы допили чай. Я встал.

— Благодарю за приём, Варвара Алексеевна. И — за деловой разговор.

— Павел Андреевич, — сказала она, — вы не похожи на городского голову.

— В каком смысле?

— В том, что вы пришли сами. Прежний присылал секретаря. Или даже не секретаря, а писаря. И разговаривал через записки. А вы пришли лично, за сорок минут разобрались в нашем деле и подписали со мной контракт — с выгодой для обеих сторон, быстро, разумно. Это новый стиль.

— Я предпочитаю лично. В делах — особенно.

— Похвально. Не обычно, но похвально.

Она смотрела на меня — твёрдо, прямо, с тем ясным серым взглядом, который я уже запомнил. В этом взгляде не было ни кокетства, ни заискивания, ни обычной купеческой вежливости. Была — равная оценка. Она смотрела на меня как на делового партнёра, с которым она может разговаривать на одном уровне.

И мне это нравилось. Больше, чем я хотел себе признать.

— Варвара Алексеевна, — сказал я у двери, обернувшись, — если у меня появятся ещё городские нужды, связанные с тканями, я обращусь. Напрямую. Без писарей и записок.

— Буду ждать, Павел Андреевич.

Я вышел. На лестнице оглянулся. Через приоткрытую дверь увидел её ещё раз: она стояла у стола, смотрела в папку с контрактом, что-то там отмечала карандашом. Профиль — строгий, сосредоточенный.

Я сбежал вниз. Мимо Ивана Прокофьевича — кивнул, вышел на улицу. Сел в дрожки.

И подумал: стоп. Стоп, Ракитин. Ты в теле сорокадвухлетнего купца, у которого жена умерла два года назад. Тебе — тридцать восемь (по-настоящему). Ты в середине сложнейшей операции по выживанию и созиданию. У тебя двести задач, кирпичный завод, воскресная школа, долги, Гордеев, охранное отделение на горизонте, дочь в Петербург, сын с народовольцем. У тебя нет ни времени, ни права на то, чтобы оглядываться на тридцатидвухлетнюю вдову, как бы она ни смотрела.

И всё-таки я оглянулся ещё раз. Мимо фасада её дома. Только один взгляд. И дрожки тронулись.

Это — запомним на потом. На когда-нибудь.

Двадцать девятого июня, в пятницу, я работал в кабинете в управе до поздней ночи. Сычёв ушёл в семь. Писари — в восемь. К девяти в здании остался я один. Сторож внизу у двери, и я на втором этаже, в кабинете, при одной свече.

Я подводил итоги.

Передо мной лежало два листа. Первый — «Сделано за первые четыре месяца». Второй — «Что впереди».

На первом я писал — карандашом, которым теперь умел писать похоже на почерк Стрешнева (не идеально, но правдоподобно):

Паводок — пережит. Потери: один погибший (Тимофей Ильич, 78 лет). Двенадцать семей без крова, все расселены. Дамба — укреплена. Авторитет в городе — заработан. Кашин перешёл на нейтральную сторону, Зубова убрал, новый пристав Добросклонов.

Гордеев — нейтрализован. Перемирие до лета 1882 г. Мельников — обезврежен (перешёл к Гордееву, но факт признан и включён в мою игру). Козыри с моей стороны — три: лесопилка, трактирные обороты, петербургский зять. Козыри с его стороны — копии расписок Мельникова. Патовая ситуация в мою пользу в ближайший год.

Земля у Лесного оврага — возвращена городу. Юридически чисто. Козлов — жив, в безопасности. Купчая аннулирована.

Долг Цукерману — 8 000 + проценты. Первый взнос внесён (500). Платёжный график: по 500 до октября, по 1 000 с октября. Погашение — к лету 1882 г. Цукерман лояльный партнёр, предлагает участие в будущих проектах.

Кирпичный завод — в проекте. Морозкин в партнёрстве (20 000 ₽). Глина есть, место есть, чертёж есть. Инженера ищем через Вебера (кузен в Дерпте). Запуск — к весне следующего года, если всё пойдёт.

Воскресная школа — в проекте. Краснов — учитель. Серафим — помещение. Программа утверждена. Открытие — октябрь.

Союзники: Сычёв (секретарь, лоялен полностью), Вебер (врач, единомышленник), Морозкин (партнёр, соратник), Краснов (учитель, благодарный), Кашин (исправник, нейтральный, но склоняющийся), Серафим (настоятель, уважающий), Сапожников (хозяин нижнего города, на «пока»).

Семья: Анна — едет в Петербург в сентябре на Бестужевские курсы. Николай — под контролем, с Залесским сделано предупреждение. Аграфена Тихоновна — приняла.

Я перечитал. Длинный список. Четыре месяца — неплохо.

Потом второй лист. «Что впереди»:

Кирпичный завод — от проекта к реальности. Договор с Морозкиным у нотариуса. Инженер. Стройка — осень-зима. Запуск — весна. Первые кирпичи — лето 1882 г.

Воскресная школа — открытие в октябре. Программа. Ученики. Поддержка.

Городская газета — идея, которую надо превратить в план. Еженедельник, четыре полосы, типография. Очень сложно. На первый раз — хотя бы ежемесячные листовки с объявлениями и санитарными рекомендациями.

Долг Цукерману — погасить до лета 1882 г. График соблюдать.

Катенька и Серёженька в Москве — нерешённая проблема. Начать высылать деньги — хотя бы по двадцать рублей в месяц. Ребёнку пять лет. Через два года нужно будет устраивать в ученье.

Медицинский прогресс — подписка на журналы для Вебера. Расширение больницы — в перспективе года.

Гордеев — перемирие год. Потом — что-то будет. Готовиться. Собирать дополнительные козыри. Искать способ не уничтожить его (это невозможно и контрпродуктивно), а оттеснить. Заставить стать одним из многих, а не одним-единственным хозяином города.

Охранное отделение — появится рано или поздно. Жандармы в уездных городах уже в некоторых местах есть, скоро будут и в Бережанске. Готовиться. Не привлекать внимания. Делать всё тихо, через местные формальности, через Серафима, через городское самоуправление, а не через губернские институции.

Николай — гимназия в этом году, университет через два года. Подготовка. Выбор направления.

Анна — Бестужевские курсы. Поддержка. Деньги. Письма.

Сам — здоровье после бронхита. Периодически кашель. Аккуратнее с физическими нагрузками. Вебер советовал — умеренность во всём.

Я перечитал. Впереди — больше, чем позади. Гораздо больше. И — среди этого «впереди» была одна вещь, которую я подписал в конце, после долгого раздумья:

Возможно — Варвара Алексеевна Рязанцева. Когда-нибудь. Не сейчас. Слишком рано, и я сам ещё не готов. Но — запомнил.

Я перечеркнул эту строку. Потом — снова написал, помельче. Потом — опять перечеркнул. Смешно. Я — взрослый человек, чиновник из двадцать первого века, который пережил паводок, конфронтацию с купеческим олигархом, сделку с преступным миром, — и я не мог определиться, вычёркивать или оставлять одну строчку про вдову, с которой я провёл сорок минут.

В итоге — оставил. Мелким шрифтом. В самом низу листа. «На потом».

Потом сложил оба листа. Спрятал в папку. Папку — в потайное отделение. Туда же, где лежал дневник Стрешнева (тот, стрешневский, который я теперь понимал насквозь), тетрадка откатов (уже бесполезная — все эти карточки ушли в прошлое), расписка Цукермана (уже с первым взносом), и карточки досье на всех, с кем я имел дело.

Я встал. Подошёл к окну.

Открыл. Июньская ночь ворвалась в кабинет — тёплая, влажная, с тем особым воздухом, который бывает только в начале лета, когда день уже жаркий, а ночь ещё прохладная, и между ними тонкая граница, в которой весь мир пахнет сиренью, травой и речной водой.

За окном — Соборная площадь. Пустая. Масляный фонарь — тот самый, один из сорока двух, о которых я писал в своём первом отчёте, — горел на углу, и его неровный жёлтый свет освещал кусок булыжника и тень от столба.

Ночь была светлая. Не как в Петербурге, где в июне «белые ночи», — Бережанск лежал южнее, и у нас ночи были настоящие, тёмные, со звёздами. Но короткая. Уже к четырём утра на восточном горизонте начнётся заря, а к пяти — рассвет. Сейчас — около одиннадцати. Значит, до зари — пять часов.

Я смотрел на Соборную площадь.

С одной стороны — ратуша, где собиралась дума и где я провёл своё первое настоящее сражение с Гордеевым. С другой — собор, где Серафим перекрестил меня под берёзой после молебна и сказал «по-христиански». Между ними — фонарь, который мерцал, как будто тоже уставший от долгого дня.

Дальше — за домами — Волга. Я её не видел с этого окна, но знал, что она там. Серебряная лента в сумерках. Широкая, медленная, равнодушная к людям. Та самая, которая в апреле чуть не смыла нижний город. Та самая, на которой через два-три года будут баржи с кирпичом моего завода.

Ещё дальше — поля, леса, деревни. Глинки. Ново-Лыковская дача. Крестьяне, которые скоро — через месяц — придут мне работать. И Бережанский уезд. И Казанская губерния. И — вся Россия, огромная, неподвижная, полусонная, но постепенно — я знал, я помнил это из учебников — готовящаяся к большим переменам.

А в этом городе, в этой тёмной июньской ночи — я. Один. У окна кабинета в управе, с погасшей свечой, с папкой в ящике, с планом в голове. С надеждой. С тревогой. С какой-то странной, спокойной уверенностью, что завтра будет новый день, и в этот новый день — снова будет работа.

Я подумал о Ракитине. О Нижнеярске. О квартире, где на зеркале висела ёлочка-освежитель. О книге про городское самоуправление, которая лежала на пассажирском сиденье, когда фура. О Марине, бывшей жене. О Стёпе Лебедеве, коллеге, с которым я играл в покер по пятницам.

Всё это — было в другой жизни. Далеко. Непостижимо далеко. И — возможно, я никогда туда не вернусь. Может быть, я здесь навсегда, в этом теле, в этом городе, в этой стране. И тогда моя задача проста: построить здесь что-то такое, что будет стоить того, чтобы быть построенным.

Кирпич. Школу. Больницу. Газету. Завод. Город. Страну.

Невозможно. Всё — невозможно. Но — я начал.

И если через десять лет, через пятнадцать, через двадцать — если в Бережанске будет стоять кирпичный завод, работать воскресная школа, выходить еженедельная газета, принимать сорок пациентов в расширенной больнице, если Анна станет естественницей, Николай — юристом или врачом, Морозкин — моим партнёром в двух десятках проектов, Сычёв — правой рукой нового поколения, — тогда, может быть, это стоило всех усилий. И даже больше: стоило самой моей прежней жизни, которую я потерял в той аварии на трассе двадцать четвёртого года.

Я посмотрел на Соборную площадь, на фонарь, на тень столба, на пустой булыжник. Тишина — плотная, живая, дышащая.

— Ладно, Бережанск, — сказал я тихо, почти шёпотом, обращаясь не то к городу, не то к себе самому, не то к тому, кто, может быть, слушал: Бог, судьба, случай, моё собственное подсознание. — Поехали.

Я взял свечу — она ещё горела, её хватит, чтобы дойти до дверей. Закрыл окно. Пошёл к выходу.

В дверях — остановился. Обернулся. Посмотрел на кабинет. Стол с зелёным сукном. Стопка папок. Потайное отделение в тумбочке. Чернильница с бронзовой крышкой. Портрет нового императора на стене, без траурной ленты (её сняли неделю назад по официальному распоряжению — сорокоуст давно закончился).

Мой кабинет. В Бережанске. В тысяча восемьсот восемьдесят первом году.

— До завтра, — сказал я кабинету. И вышел.

Я спустился по лестнице. Сторож Никифор — старик лет семидесяти, бывший солдат, с седыми усами и одним выбитым зубом спереди — встал при моём появлении.

— Доброй ночи, Павел Андреевич.

— Доброй ночи, Никифор. Спасибо за службу.

— На том стоим, батюшка.

Я вышел на крыльцо. Ерофей с дрожками ждал меня — как всегда, молча, терпеливо, с зажжённым фонарём у коняка.

— Домой, Павел Андреич?

— Домой, Ерофей.

Дрожки тронулись. Мы поехали — через Соборную площадь, мимо собора, мимо ратуши, по ночной Торговой улице, к моему дому. За спиной оставался фонарь на углу управы. Перед глазами — ночной Бережанск, тихий, спящий, не знающий, что завтра начинается новая страница его истории.

Не знающий — пока. Но уже скоро узнает.

Сегодня был последний день того, что я называл про себя «первые четыре месяца». Первый тур. Разведка местности. Закрепление позиций. Первая победа в думе. Первый союзник. Первый паводок. Первый козырь против Гордеева. Первая обнявшая меня дочь.

Завтра — начинается второй тур.

Дрожки катились по ночной Торговой. Ерофей тихо напевал что-то себе под нос — по привычке, как напевают кучеры в долгие дороги, даже и в короткие. Копыта стучали по булыжнику — ровно, спокойно, в том ритме, в котором одно копыто сменяет другое, и под этот ритм можно было спать, или думать, или ничего не делать.

Я — не спал. Не думал. Просто — смотрел.

На небо — глубокое, тёмно-синее, почти чёрное, с рассыпанными звёздами. На дома Торговой — спящие, с закрытыми ставнями, с одним-двумя окнами, в которых ещё мерцали поздние свечи. На редких прохожих — двоих, троих, — которые возвращались от кого-то или куда-то, с котомками или с пустыми руками. На липовую аллею у дома купца Пышкина — листья были мокрые от вечерней росы, и в ночном фонарном свете они поблёскивали.

Это всё — было мне. Мой город. Мои улицы. Мои люди. Моя работа. Моя семья.

И — я был готов. Для того, что завтра. Для второго тура.

Дрожки повернули к дому Стрешнева. К моему дому. В окнах второго этажа ещё горел свет — значит, Анна ещё не легла, или Прохор оставил лампу в прихожей, чтобы мне не входить в темноту.

Я был готов.