Городской голова. Том 1 · Глава 21

Глава 21

Морозкин пришёл на третий день. Точно в срок. Не раньше и не позже — в пятницу, одиннадцатого июня, в десять утра, в управу, без предварительной записки, без предупреждения, просто — постучал в дверь моего кабинета.

Сычёв открыл и сказал:

— Павел Андреевич, Савва Парфёнович.

— Пусть войдёт.

Морозкин вошёл. В будничном кафтане — не в том праздничном, в котором я его видел в доме три дня назад, — чистый, подтянутый, с тем спокойным выражением лица, которое я уже научился читать. Это было лицо человека, который решил и больше не сомневается. В отличие от того, что я видел вечером первого июня: то было лицо человека, который думал. А это — уже другое лицо: лицо человека, принявшего решение.

Он сел — на стул для посетителей, не на край. Положил шапку на колени. Посмотрел на меня.

— Павел Андреевич, — сказал он, — я подумал.

— Три дня.

— Три дня. Я обычно думаю дольше. Но это дело — особенное, и тянуть его дольше было бы нечестно. Я — с вами.

Пауза. Я чувствовал, как у меня в груди что-то разжалось — то самое, что последние три дня держалось напряжённой пружиной, не давая мне спать по-нормальному и не позволяя по-настоящему сосредоточиться ни на какой другой работе. Морозкин сказал «я с вами». Это значило — двадцать тысяч. Это значило — партнёр. Это значило — кирпичный завод становится не мечтой, а проектом.

— Савва Парфёнович, — сказал я, и голос у меня чуть дрогнул, хотя я сам этого от себя не ожидал, — благодарю. Я обещаю — не подвести.

— Не подвести — это слишком широкое слово, Павел Андреевич. И слишком общее. Обещать не подвести — это как обещать не умереть. От человека не всегда зависит. А я хочу говорить о конкретном.

— О чём?

— Вот о чём. Я — с вами. Это решение принято, и я от него не отказываюсь. Но я — хочу, чтобы наше дело шло как у старообрядцев: по правилам, в записи, с подтверждением. Чтобы всё было на бумаге: договор о совместном предприятии, доли — по сколько процентов у каждого, обязанности, порядок разрешения споров. И — как только подготовим бумаги — мы с вами идём к нотариусу в Казань, оформляем всё официально. Потому что дело на двадцать тысяч рублей — это не дело на честном слове между купцами. Это дело, которое должно быть защищено юридически. Иначе — через десять лет — сыновья наши будут судиться.

— Вы правы, Савва Парфёнович. Абсолютно правы. Я тоже так считаю — бумаги нужны, договор нужен. Я готов составить проект договора в ближайшие недели. С подробными пунктами.

— Хорошо. Второе — и это, может быть, самое важное. Я хочу видеть глину.

— Глину?

— Глину. Всю эту вашу идею — я принял. В принципе. Но я — купец. Я не могу вложить двадцать тысяч рублей в предприятие, сырьё для которого я сам не видел. Я хочу проехать в Глинки. Посмотреть карьер. Взять образцы. Понять — хорошая ли глина, много ли её, можно ли на ней поставить не один завод, а — дело на годы. И ещё я хочу увидеть крестьян, которые в этой деревне живут. Потому что рабочая сила — это тоже часть сырья. Если крестьяне — ленивые или недоверчивые, — никакая печь Гофмана не поможет.

— Это — правильно, Савва Парфёнович. Поедем. Завтра?

— Завтра. С утра. Я подам подводу.

— У меня своя подвода. Ерофей отвезёт. С утра — я заеду за вами.

— Хорошо. Тогда — до завтра.

Он встал. У двери — обернулся:

— Павел Андреевич, ещё одно. У вас есть чертежи? Или хотя бы эскизы того, что вы хотите построить? Печи этой немецкой?

— Есть. Примитивные — я их сделал от руки, по памяти того, что читал. Но есть.

— Возьмите их с собой. В поездку. Я хочу, чтобы мы в дороге разобрали их вместе. Не как я понимаю — технически, а как я понимаю — в смысле принципа: что там куда идёт, зачем, как работает. Если я буду вкладывать деньги в печь, я хочу понимать, что я вкладываю деньги не в сказку.

— Возьму.

Вечером того же дня я сел за стол и рисовал. У меня, конечно, не было никаких «чертежей» в техническом смысле — я не инженер, я чиновник. Всё, что я знал о печи Гофмана, было — из той самой монографии по строительным материалам в пореформенной России, которую я читал в Нижнеярске по ночам, и из одной-двух популярных статей в научно-популярных журналах, которые я листал в университетские годы. Я помнил — в общих чертах — принцип: кольцевая печь, разделённая на камеры, в каждой камере — свой этап процесса (загрузка, подсушивание, предварительный прогрев, обжиг, остывание, выгрузка), и огонь медленно ходит по кругу, из камеры в камеру, так что одна и та же печь работает непрерывно и не остывает. Это давало — экономия топлива раз в пять по сравнению с обычной напольной печью, высокое качество обжига и непрерывное производство. Гениально просто. И — это я знал не из какой-то энциклопедии, а из реальности двадцать первого века, в котором печи Гофмана, построенные ещё в девятнадцатом веке, продолжали работать в некоторых регионах России до сих пор.

Я нарисовал — примитивный план сверху: круг из двенадцати камер, проходы между ними, центральный дымоход, схема движения огня. Потом — разрез сбоку, показывающий внутреннее устройство одной камеры. Приписал пояснения: где загружают сырой кирпич, где выгружают готовый, где поддерживают огонь, куда отводится дым. Цифры — приблизительные: диаметр печи пятнадцать сажен, высота камер два аршина, производительность — пятьдесят тысяч кирпичей в месяц.

Это была не документация. Это был — эскиз, сделанный человеком, который знал, что печь работает, но не знал точно, как именно её построить. Для настоящей постройки нужен был инженер. Но для разговора с Морозкиным — достаточно было этого.

Я свернул чертёж. Убрал в папку. Лёг спать — и спал впервые за три дня по-настоящему глубоко.

Двенадцатого июня — суббота, утро — мы с Морозкиным выехали в Глинки.

Ерофей запряг лошадей в большую подводу — не в дрожки, а в телегу с дощатым кузовом и рессорами, — на которой можно было перевозить не только людей, но и образцы, инструменты, провизию. Мы взяли с собой: чертёж, две лопаты, несколько мешочков для образцов глины, чайник, хлеб, сыр, бутыль кваса. Дорога до Глинок — пятнадцать вёрст, пример трёх часов в один конец по просёлочной дороге.

Выехали ровно в восемь утра. Июньское утро — прохладное, с росой на травах, с прозрачным небом, ещё не нагретым солнцем. Проехали через Соборную площадь, мимо ратуши, через Лесной овраг по мосту (я отметил — нужно скоро ремонтировать, я это планировал сразу после дамбы, но из-за паводка отложил), через нижний город, по Кузнечной слободке — где жители провожали меня взглядами, и я здоровался с теми, кого узнавал, — и дальше, за городскую заставу, на просёлочную дорогу.

За заставой — другой мир. Поля. Тёмная, только вспаханная земля. Молодые зелёные всходы — озимая пшеница поднялась, ранняя яровая — едва показалась. Леса — по левую руку, берёзовые и сосновые, с тем особым весенне-летним запахом, который бывает только в средней полосе России и который я забыл в Нижнеярске: запах живой травы, смолы, сырой коры.

Морозкин ехал в телеге рядом со мной. Сначала — молчал. Потом — начал разговор. Не о деле, не о заводе, а — о простых вещах:

— Павел Андреевич, вы давно в последний раз были за городом? Так, чтобы в поле, среди природы?

— Давно, Савва Парфёнович. Очень давно.

— Смотрите. — Он кивнул на поля. — Всё это — засеяно крестьянами, которые ни разу в жизни не читали о севообороте, не знают, что такое агрономия, и у которых земли — по три десятины на двор. И они — кормят Россию. И Россия их — не ценит. По-старому ценит, как пахарей, — в молитвах. А по-новому — как рабочую силу, от которой нужно получать больше, давая меньше.

— Вы об этом думаете, Савва Парфёнович?

— Я часто об этом думаю. У меня самого — лавка в верхнем городе, кафтаны из хорошего сукна, двое приказчиков. Но если бы мой прадед не ушёл из деревни — я бы сейчас так же пахал. И поэтому — когда я смотрю на поля, мне всё время кажется: что-то здесь неправильно. Не в крестьянах — в устройстве.

— В устройстве — да.

— И я думал: если мы построим кирпичный завод — мы же будем брать рабочих из этих самых деревень. Не только из Глинок — из окрестных. Мы будем платить им деньги. Не много — по пятнадцать-двадцать копеек в день в начале, но это — больше, чем они получают с земли за такой же день. И — они будут отходить от земли. Не совсем, а — на межсезонье: зимой, весной до пахоты, осенью после уборки. И через десять лет — у них будут деньги, которых у них не было. И у их детей — школа, какая-нибудь приходская. И через двадцать-тридцать лет — они уже не крестьяне, а — что-то другое. Рабочий класс.

— Вы правильно видите, Савва Парфёнович. Именно так это и работает — там, где это работает. В Англии — сначала шерстяные мануфактуры, потом — заводы, потом — рабочие с правами. В Германии — то же самое. В России — будет так же. Вопрос только — когда и с какой скоростью.

— И мы — ускоряем?

— Мы — ускоряем. Локально. В Бережанске. Один завод — это маленький толчок. Но если завод есть — через пять лет будет второй, через десять — третий, через двадцать — небольшой промышленный район. И крестьяне вокруг — будут частично рабочими.

Морозкин кивнул. Помолчал. Потом сказал тихо:

— Я, Павел Андреевич, начинаю понимать, что вы — не просто «голова». Вы — задумали что-то большое. Не Бережанск починить. А — другое.

— Что другое?

— Я ещё не понимаю точно. Но — другое. Не ремонт старого. А — построение нового.

Я посмотрел на него. И — в первый раз за все дни, что мы знакомы, — подумал: Морозкин понимает. Не в деталях. Не в конкретных образах — он не знает о Нижнеярске, о двадцать первом веке, о всех тех планах, которые я держу в голове. Но — в общем смысле. Он понимает, что я не только латаю дыры. Что я — хочу строить.

И эта понимание — было одним из самых ценных признаний, которые я получил за всё время.

— Савва Парфёнович, — сказал я, — я сейчас развёрну чертёж. Хотите — я расскажу вам про печь?

— Хочу.

Я развернул лист. Ерофей ехал впереди, правил лошадьми, не прислушиваясь. Мы с Морозкиным склонились над листом.

— Это — вид сверху. Круг — это сама печь. Она состоит из двенадцати камер, которые соединены между собой проходами. Сырой кирпич — загружается вот здесь, в одну камеру. Огонь — горит вот здесь, в другой, на противоположной стороне. Между ними — камеры, в которых кирпич постепенно прогревается, сушится, начинает обжигаться. После зоны огня — камеры, в которых готовый кирпич постепенно остывает. И когда он остыл — его выгружают. А освободившуюся камеру — снова загружают сырым. Огонь движется по кругу, медленно, из камеры в камеру, и печь работает непрерывно. Без остановок. Дни, недели, месяцы. Пока есть сырой кирпич и есть топливо, печь — не останавливается.

Морозкин слушал внимательно. Потом — посмотрел на меня тем острым голубым взглядом:

— Это — очень разумно. Потому что главная потеря у обычной напольной печи — каждый раз её надо разогревать заново, и на это уходит уйма дров. А если печь никогда не остывает — дрова идут только на поддержание огня, а не на разогрев.

— Именно. Экономия — раз в пять.

— А качество?

— Качество — выше. Потому что каждый кирпич проходит весь цикл — подсушивание, прогрев, обжиг, остывание — в одинаковых условиях. Не то что в напольной печи, где одни кирпичи ближе к огню, другие дальше, и качество разное.

Морозкин молчал. Смотрел на чертёж. Потом — поднял глаза.

— Павел Андреевич, откуда вы это знаете? Простите, что повторяюсь, но я не могу понять. Вы — купец первой гильдии, городской голова, не инженер. Вы — не учились в Технологическом институте. Откуда у вас инженерные знания?

Я подготовился к этому вопросу. Правда была невозможна — сказать «я читал монографию доктора Петербургского университета, написанную в тысяча девятьсот девяностых годах» — значит раскрыться. Ложь — единственный выход.

— Савва Парфёнович, — сказал я, — я действительно читал. Но не просто журнал — а немецкий учебный текст, переведённый на русский, который мне привёз мой старый знакомый — инженер, который уехал работать в Ригу лет восемь назад. Он прислал мне переводы нескольких технических статей. Одна из них — была о печи Гофмана. Я эту статью прочитал, много раз, и понял принцип. Это — не моё изобретение. Это — то, что уже известно в мире. Просто в России — ещё не везде применяется.

— Этот знакомый — сейчас где?

— В Риге до сих пор, я полагаю. Мы давно не переписывались. Но статью я сохранил — точнее, запомнил на память. У меня хорошая память на технические детали.

Морозкин смотрел на меня — пристально. Потом — кивнул.

— Хорошо, Павел Андреевич. Я буду верить вам на слово. Но — у меня есть предложение. Когда мы оформим бумаги о совместном предприятии — мы вместе напишем в Ригу, в Петербург, в Москву. Попробуем найти настоящего инженера, который согласится приехать и построить эту печь. Потому что — даже если ваш принцип правильный — строить её должен тот, кто знает, как именно класть кирпич, какой раствор использовать, как рассчитать тягу.

— Полностью согласен. Без инженера — мы ничего не построим. Я — не настолько самоуверен, чтобы думать, что мы справимся сами.

— Тогда — ищем.

Мы сложили чертёж. Ехали дальше. К полудню — были в Глинках.

Деревня Глинки — как многие русские деревни: две линии серых изб вдоль дороги, церковь в центре (маленькая, деревянная, с покосившимся куполом), колодец общего пользования, несколько прудов в низинах, за деревней — поля, а дальше — тот самый карьер, к которому мы ехали.

Мы остановились у околицы. Ерофей — отпрягать лошадей и поить. Мы с Морозкиным — дальше пешком, к карьеру.

Староста деревни — мужик лет шестидесяти, с седой бородой и глубоко посаженными глазами — встретил нас ещё на околице. Сычёв заранее прислал записку о нашем визите, и староста ждал:

— Барин. Павел Андреевич?

— Он самый. А вы — староста?

— Яков Елизарыч. К услугам-с. Чем могу?

— Мы хотим осмотреть глиняный карьер. Тот, что за деревней, на казённой земле. И поговорить с крестьянами, которые с этой глины горшки делают.

— Пожалуйте, — сказал Яков Елизарыч. — Я провожу. Горшечник — у нас один, Никита Семёныч, старик. Он из этой глины делает всю посуду. И продаёт — у нас на погосте и в Бережанск возит.

Мы пошли — втроём, — через деревню, мимо изб, мимо детей, которые высовывались из окон посмотреть, что за господа приехали. Обычное деревенское любопытство. За последней избой — пошла полевая дорога, а дальше, через небольшой лесок, — карьер.

Карьер оказался — не очень большим, но и не маленьким: овальная выемка в склоне холма, шириной в полсотни сажен, глубиной в две-три сажени. По краям — сосняк, на дне — ручей, бегущий тонкой струёй. И — красно-бурая глина. Жирная, видимая невооружённым глазом, обнажённая в срезах: там, где крестьяне её копали, оставались тёмно-красные пласты, гладкие, влажные, плотные.

Морозкин спустился в карьер первым. Я — за ним. Мы подошли к свежему срезу — крестьяне, видимо, копали тут недавно. Морозкин наклонился, потрогал глину пальцами, взял комок, смял, размял между ладонями.

— Хорошая глина, — сказал он тихо. — Жирная. Пластичная. Не песчаная, не рыхлая. Такая держит форму. И — много её. Я вижу пласт — метра на три в глубину, минимум. И в ширину — весь срез, без вкраплений песка или камней. Первая моя оценка — положительная.

— У меня тоже. Я, правда, не специалист.

— Я тоже не специалист по промышленной глине. Но я — торговал горшечной посудой двадцать лет. И глины видал всякой. Эта — из хороших.

Он взял мешочек — тот, что я привёз, — и набил его глиной с разных глубин среза. Два мешочка. «Для проверки — отправим образцы в губернскую гимназию, у них там есть учитель химии, он сделает анализ пористости, кислотности, примесей».

Мы прошлись по карьеру. Нашли ещё три среза — все примерно одинакового качества. Морозкин посчитал что-то про себя, потом сказал:

— Павел Андреевич, я вам скажу так. Если анализ подтвердит качество — глины здесь хватит на тридцать-сорок лет работы завода. Может, и дольше. Это — очень много. Не «на сезон», а — на поколение.

— Это именно то, что нам нужно.

— Да. И ещё — к карьеру можно подвести дорогу. Она уже есть — просёлочная, которую крестьяне вытоптали. Её можно улучшить — рублей за двести-триста. И грузовая подвода пройдёт. А до Бережанска — пятнадцать вёрст. Не далеко.

— Где лучше ставить саму печь? Здесь, у карьера? Или ближе к городу?

— Ближе к городу. Потому что печи нужны — во-первых, вода (у нас тут ручей, но он мелкий, а для раствора нужна большая вода), во-вторых, дрова (их легче возить прямо к печи, чем к карьеру), в-третьих, рабочая сила (крестьяне могут и сюда дойти, но с семьями жить здесь негде, а рабочие должны жить рядом с работой). Глину — будем возить с карьера к печи. Возка — не такая большая проблема, если дорога хорошая.

— Где конкретно ставить?

Морозкин подумал. Посмотрел в сторону Бережанска.

— Есть место — вёрст за пять от города, на Казанской дороге. Там у меня в прошлом году заглядывали под покос луга, я их тогда ещё хотел арендовать у казны под сеновалы, но не стал. Место — ровное, сухое, с ручьём побольше, с леском для дров. Городская управа — сможет получить эти луга в долгосрочную аренду.

— Запомним. Это — ваше дело как партнёра. Напишите прошение, я подпишу — а Сычёв оформит через казённую палату.

Мы пошли обратно, к деревне. По дороге я спросил старосту:

— Яков Елизарыч, а если в будущем году — ну, скажем, с осени — здесь начнут работы. Будут нанимать людей. Копать глину, возить, делать кирпич. Как вы думаете — крестьяне пойдут?

Яков Елизарыч посмотрел на меня — внимательно, с той крестьянской осторожностью, которая всегда видит подвох.

— Платить будут?

— Платить будем. По копейкам двадцать в день — для начала. Зимой и весной до пахоты — можно работать целыми месяцами. Летом — в пахоту и уборку — работа прервётся, как у всех. Осенью — после уборки — опять можно.

— Двадцать копеек, — повторил он. И подумал. — В уездном найме мы и за десять берём иной раз. А двадцать — это хорошее жалование. За двадцать копеек — пойдут. Не все, но многие. И молодёжь. У нас молодёжи мало в уезде работы, уходят в Казань или в Самару в поисках. Если тут будет — останутся.

— Вот. Это — то, что мне и было интересно узнать.

На обратном пути Морозкин уже откровенно сиял — в той сдержанной, старообрядческой манере, в которой он «сиял»: чуть больше говорил, чем по дороге туда, чуть более открыто смотрел, и один раз даже — засмеялся. Коротко, но искренне.

— Павел Андреевич, — сказал он, когда мы отъехали от деревни примерно на пять вёрст, — я теперь верю. Не на слово — а увидев. Глина — есть, в избытке. Место — есть, я покажу вам, и оно хорошее. Крестьяне — пойдут. Инженера — найдём через Вебера или через Казань. Деньги — у меня есть, я не блефую.

— Отлично.

— Но я хочу от вас — одного.

— Чего?

— Вашего слова, что если с вами — не дай Бог — что-то случится, я буду достраивать завод с вашей долей, и эта доля перейдёт к Анне и Николаю. В полном размере. Без оспаривания, без вмешательства родственников.

Я посмотрел на него. Это было — честное предложение, не шантаж и не подозрение. Это было — гарантия безопасности для моей семьи на случай, если со мной «что-то случится» — а в обстановке с Гордеевым, с Цукерманом, с охранным отделением, — «что-то случится» было реалистичной возможностью.

— Даю слово, Савва Парфёнович. И это — будет в нашем договоре.

— Хорошо.

— И я — прошу вас о том же. Если с вами что-то случится — я буду продолжать завод, и ваша доля — перейдёт к Устинье Прокопьевне и детям. В полном размере.

— Благодарю. Так и запишем.

Мы ехали дальше. Молча. Я смотрел на поля, на лес, на небо — и думал: вот оно. Вот — союз, который я строю все эти дни. Не на словах. На делах. На совместной поездке в Глинки, на рукопожатии над чертежом, на обещании позаботиться друг о друге после смерти. Это — не западная корпоративная партнёрка с акциями и совет директоров. Это — старорусское купеческое товарищество, построенное на слове и на общем деле.

И оно — в этой эпохе — могло быть прочнее, чем любой нотариально заверенный договор в двадцать первом веке. Потому что сломать его можно было только одним способом — сломав одного из двух людей, которые его заключили. А эти двое — Морозкин и я — оба были готовы стоять.

Вернувшись в Бережанск к вечеру, я высадил Морозкина у его дома и поехал дальше — сначала в управу (занести чертёж в папку), потом домой.

Домой я попал поздно — около девяти вечера, — и свет в окнах гостиной ещё горел. Глафира подала ужин (лёгкий — я не был голоден, устал от целого дня в поездке), и я сидел за столом, когда в гостиную вошла Анна.

— Папа. Я ждала.

— Что-то случилось?

— Хочу поговорить. Если вы не слишком устали.

— Не слишком. Садись.

Она села напротив меня. В простом тёмном платье, с волосами, собранными в пучок на затылке. В руках — сложенный лист бумаги. Письмо.

— Папа, я получила письмо. От Наташи Вершининой.

— Той подруги из Петербурга? Которая на курсах?

— Да. Она мне написала подробно. Про курсы — как устроены лекции, кто преподаёт, как живёт. Она живёт в общежитии для слушательниц, у них там восемь комнат, каждая — на четырёх девушек. Плата — пятнадцать рублей в месяц за комнату, плюс ещё пять за стол и постирку. Это — хорошие условия. И безопасно. И — недалеко от университета, где читают лекции.

— Недорого.

— Да. И она пишет — что можно поступить с сентября, если написать прошение к концу июля. Для тех, у кого есть свидетельство об окончании женского училища, — особых экзаменов нет, только собеседование с директором курсов. Это — формальность, она говорит. Они принимают всех, у кого есть свидетельство и кто может платить.

Она замолчала. Смотрела на меня — с тем внимательным, одновременно требовательным и робким взглядом, который я видел у неё только дважды за все три месяца: в тот день, когда она сказала «вы другой», и сейчас.

— Папа, вы думали? Как мы и договорились?

— Думал, Аннушка. Много думал. И — решил.

— Что?

— Поедешь в сентябре.

Она — на секунду замерла. Не потому, что не ожидала, — ожидала. А потому, что услышать это вслух — это другое, чем думать об этом. Это как прыжок: в голове ты готов, а тело всё равно не верит до последнего момента.

— Правда?

— Правда.

— Вы — серьёзно?

— Абсолютно серьёзно. Но — на условиях. Слушай.

Она слушала. Руки — сжаты на коленях. Глаза — широко открыты.

— Первое. Ты будешь жить в общежитии для слушательниц, как пишет Наташа. Никаких отдельных квартир, никаких «съёмных комнат у знакомых знакомых» — общежитие, с другими девушками, под наблюдением куратрисы, если такая есть. Это — условие безопасности: и моральной, и физической.

— Согласна.

— Второе. Ты будешь писать мне — раз в неделю. Подробные письма. Не «у меня всё хорошо», а — с деталями: что изучаешь, с кем общаешься, как проходит день, какие книги читаешь, какие лекции были интересные. Я хочу — участвовать в твоей жизни, даже через расстояние. А ты должна — помнить, что у тебя есть отец, который о тебе заботится.

— Согласна. Буду писать.

— Третье — и это самое важное, Аннушка. Петербург сейчас — сложный город. После убийства государя — там неспокойно. Полиция ищет народовольцев, охранное отделение проверяет всех, особенно студенчество. Среди слушательниц курсов — я не сомневаюсь — есть те, кто связан с кружками. Политическими. Некоторые — опасны. Некоторые — просто неосторожны. Я прошу: не связывайся с кружками. Ни с какими. Ни даже «из любопытства». Ни даже «ради подруг». Учись. Занимайся химией, физикой, биологией. Читай. Но — политика — не для тебя. Не сейчас. Не в эти годы.

— Папа… — Она посмотрела на меня с лёгкой обидой. — Я не ребёнок. Я понимаю, что опасно. Я не полезу в бомбы.

— Я не говорю про бомбы. Я говорю — про любые кружки. Даже самые безобидные. Любая группа, где обсуждают «как изменить Россию», «как помочь народу», «что делать», — это риск. Потому что такие группы — всегда под подозрением. И если в группе окажется провокатор (а провокаторы в каждой такой группе есть — я это знаю), — все её участники попадают в списки. И твоя жизнь — закончится, как только ты окажешься в списке. Университеты — закрыты. Карьера — невозможна. Брак — сложен, потому что никто не захочет родниться с политически неблагонадёжной. Всё — рухнет. Из-за одного безобидного кружка, в котором ты пила чай и слушала, как умный собеседник читает стихи Некрасова.

Анна помолчала. Потом — медленно, серьёзно:

— Я понимаю, папа. Я обещаю.

— Обещаешь — твёрдо?

— Твёрдо.

— Спасибо, Аннушка.

Пауза. Она смотрела на меня. Потом — встала. И — сделала то, чего она не делала ни разу за все три месяца, что я был в этом теле: обошла стол, подошла ко мне и обняла.

Обняла — осторожно, сначала одними руками, потом — крепче. Её голова легла мне на плечо. Я обнял в ответ — так же осторожно, потому что я боялся сломать что-то, чего я не понимал. Мы стояли так — секунд десять, может, двадцать. Не больше.

И я — чувствовал.

Чувствовал то, чего не чувствовал за все девяносто с лишним дней в этом теле: тепло. Настоящее. Не метафорическое. Тепло человеческого тела, прижавшегося к моему. Тепло дочери, которая обнимает отца. Тепло, которое в Нижнеярске мне подарить было некому — я был один, Марина ушла, детей не было, и единственное человеческое тепло, которое я знал, было тёплое пожимание руки коллеги и случайное касание продавщицы в магазине.

А это — было другое. Это было — родственное тепло. И оно — не было моим. Стрешнева. Но — в этом теле — стало моим. Потому что Анна обнимала не Ракитина и не Стрешнева. Она обнимала — отца. Того, кто сейчас здесь. Того, кого она постепенно приняла как отца — не потому, что он Стрешнев, а потому, что он — её отец. Новый, изменившийся, пока непонятный, но — её.

И я — обнимал свою дочь. В первый раз в двух жизнях.

— Спасибо, папа, — сказала она очень тихо. И отпустила меня. Вышла из гостиной. Я слышал — по лестнице, наверх, к себе.

Я остался у стола. Ужин — забыл. Сидел и думал: вот. Вот ради чего это всё. Не ради дамбы, не ради кирпичного завода, не ради воскресной школы, не ради двадцати лет затягивания гаек. А — ради этого. Ради того, чтобы девушка, которая в начале марта называла меня «вы» с тем холодом, от которого замерзала вода в стакане, — сегодня обняла меня и сказала «спасибо, папа».

Это — был смысл.

А остальное — обёртка для смысла.

На следующий день — тринадцатого июня, воскресенье, после обедни — Краснов пришёл ко мне домой. Не в управу — в дом. С папкой бумаг. Я принял его в малой гостиной — той самой, где уже привычно принимал Вебера.

— Павел Андреевич, — сказал Краснов, — я закончил проект воскресной школы. Как вы просили. Вот.

Он положил папку на столик. Я открыл.

Внутри было двадцать страниц. Программа, устав, расчёт расходов, список учеников (предварительный — Краснов по собственной инициативе обошёл нескольких мещан и спросил, стали бы они отправлять детей в воскресную школу, и в списке значилось сорок два имени мальчиков и двенадцать — девочек), распорядок занятий. Всё — аккуратным почерком, с исправлениями от руки, но в окончательном чистовом виде.

Я читал. Краснов сидел напротив — напряжённый, в том же заплатанном сюртуке, с бородкой клинышком, с толстыми стёклами очков, — и ждал.

Программа была — хорошая. Для начального уровня, но продуманная:

Арифметика: четыре действия, дроби простые, задачи на измерения (для торговли и ремёсел). Занятие — один час в воскресенье.

Чистописание и грамота: русский алфавит, письмо слов, письмо простых предложений, чтение. Занятие — один час в воскресенье.

Основы права и городского устройства: что такое городская дума, что такое управа, как подать прошение, какие права имеет мещанин и крестьянин, что такое купчая, расписка, завещание. Занятие — раз в две недели.

Основы гигиены и здоровья (с возможным приглашением земского врача в качестве лектора): чистота, вода, болезни и их предупреждение. Раз в месяц.

Закон Божий: катехизис, краткое толкование заповедей. Один час в две недели. — Примечание Краснова: «Этот предмет — обязательный, согласно духовному ведомству. Предлагаю пригласить отца Серафима или одного из его диаконов».

Я читал — и видел, что Краснов не только составил программу. Он — продумал институциональные моменты. «Закон Божий» — не потому, что он сам считает его нужным, а потому, что без него школа не получит разрешения. Это — тактический шаг, аккуратный, без идеологического спора. Именно то, что я от него ожидал — но всё равно приятно удивил.

— Пётр Фомич, — сказал я, — это — отлично. Я одобряю в основном.

— В основном?

— Да. У меня есть — только одна поправка.

— Какая?

— Арифметика — главнее чистописания. У вас — они в одном объёме, по часу в неделю. Я бы предложил — арифметика два часа, чистописание и грамота — час. Причина: рабочим и мастеровым в первую очередь нужно уметь считать. Деньги в руках. Мерить аршины, фунты, пуды. Проверять расчёты с работодателем. Без арифметики — они обманутые каждый день. Без чистописания — да, они не умеют подписать расписку, но это — меньшая беда, чем неумение проверить, сколько им должны.

Краснов подумал. Потом — кивнул.

— Вы правы. Я это перепишу. Арифметика — два часа, грамота и чистописание — один.

— И ещё: я думаю, основы права — тоже очень полезны. Оставьте раз в две недели, как у вас сейчас. Когда бедняк знает, что такое «прошение» и как его правильно подать, — это уже большая защита.

— Согласен.

— Открываемся — к октябрю. К началу промысла. Когда урожай будет собран и мужики вернутся в город из деревень, тогда у них будет время на обучение.

— К октябрю. Я буду готов.

— Помещение — я вам нашёл. Вы знаете это.

— Знаю. Отец Серафим. Подвал приходского дома.

— Он мне сам это предложил. Это — его инициатива, не моя. Считайте это — знак того, что в Бережанске церковь готова поддерживать просвещение, если оно не мешает вере.

Краснов посмотрел на меня — с тем же выражением, с каким он смотрел, когда я ему в первый раз сказал «я беру разрешение на себя». Это было выражение недоверия пополам с благодарностью пополам с растерянностью.

— Павел Андреевич, — сказал он, — я не знаю, как я попал в такой город. В Саратове — у меня было отчаяние. Когда меня сослали в Бережанск, я думал — всё кончено, здесь я сгнию. А оказалось — здесь у меня впервые за всю взрослую жизнь есть возможность делать настоящее дело, которое мне близко. И меня поддерживают — и городской голова, и священник, и земский врач. Это — не то, во что я верил. Это — что-то лучше.

— Это — Бережанск. Маленький город, где всё случается. Хорошее — и плохое.

— Я — буду работать. По максимуму.

— Я знаю.

Мы обсудили ещё несколько деталей: как будут набираться ученики (через объявления на базаре и через Сапожникова, который обещал «пустить слух» в нижнем городе), как будут проводиться занятия (два часа утром в воскресенье — после ранней литургии, когда народ ещё не расходится), как будет оплачиваться работа Краснова (я буду платить ему три рубля в месяц из городской казны — это не много, но для Краснова, у которого другой доход — двадцать рублей в месяц в приходской школе, — это существенная прибавка).

Краснов ушёл к вечеру. Я остался с папкой документов и — с ощущением, что ещё один кирпич лёг в основание того здания, которое я строил.

Вечером — в тот же день — я написал письмо Веберу:

'Карл Иванович,

Простите за беспокойство в воскресенье. Я сегодня был с Саввой Парфёновичем Морозкиным в Глинках — осмотрели карьер, всё подтвердилось: глина хорошая, места много, крестьяне готовы работать. Мы с ним договорились о совместном предприятии. Теперь нам нужен инженер — человек, который может построить печь Гофмана по моему примерному чертежу и довести до ума. Вы упоминали, что у вас кузен в Дерпте — строитель. Могу ли я попросить вас написать ему — с вопросом, не заинтересует ли его работа на Волге, сроком на год-два? Мы готовы предложить приличное жалование (до ста пятидесяти рублей в месяц, плюс содержание), участие в проекте (небольшая доля от прибыли первого года), и всё необходимое для работы.

Надеюсь, это не затруднит вас.

С уважением, П. Стрешнев.'

Запечатал. Отправил с писарем на следующий день.

И — сидел в кабинете. Смотрел на свечу. Думал.

Кирпичный завод — Морозкин в деле, глина есть, место есть, инженер — ищется. Воскресная школа — Краснов с проектом, Серафим с помещением, ученики — будут. Анна — едет в Петербург. Николай — пока под контролем, хотя линия Залесского ещё не закрыта (и это будет одна из задач на ближайшие дни — завершить дело Залесского, хотя бы предупредив его). Вебер — союзник. Сычёв — уже не просто союзник, а — близкий соратник. Кашин — на нейтральной стороне, убрал Зубова, что было подарком. Серафим — в поддержке. Гордеев — заморожен на год. Цукерман — ждёт следующего платежа, но платёж — уже найден (скоро отдам первые пятьсот).

И — Анна обняла меня в первый раз.

Это было — невероятно много. Для девяноста трёх дней. Но — впереди ещё больше.

Я погасил свечу и пошёл спать. Завтра — понедельник, и завтра — ещё один день работы. И ещё один шаг к тому городу, который я хочу построить. И — к той жизни, которая, может быть, когда-нибудь — станет моей.

Окончательно.