Громов. Хозяин теней 9 · Глава 24

Глава 24

Глава 24

Сегодня в квартиру командира гренадерского корпуса ген.-лейт. Сандецкого явилась какая-то барышня и пожелала быть принятой генералом. Генерал распорядился ввести ее в кабинет и сел на стул рядом с пришедшей на довольно близком от нее расстоянии. Барышня держала в руках муфту, и все как-то мялась, не решаясь начать разговор. Видя, что барышня смущается, и никак не может распорядиться со своей муфтой, генерал взял у нее муфту и отложил в сторону. Барышня еще больше смутилась, и, наконец, расплакалась. Затем она рассказала генералу, что явилась к нему с тем, чтобы убить его по постановлению революционного комитета, но у нее не хватило духа исполнить свою задачу. При этом она спросила генерала, получал ли он угрожающие письма, которые ему разновременно посылались. Ответив утвердительно, генерал долго разговаривал с барышней и, наконец, разрешил отпустить ее, видя полную ее беспомощность.

Московская хроника

— Вы проходите. Располагайтесь, — махнул рукой Георгий Константинович.

Располагаться здесь было особо негде. Кабинетик у него тесный, куда меньше, чем у Евгения Васильевича. И зажат в углу здания. В итоге окно одно, но какое-то узкое, будто половинчатое. И света мало. У самого окна старый столик, на котором нашлось место небольшому, на пару кружек, самоварчику.

А так — письменный стол.

Пара стульев.

Шкафы.

Портрет государя в массивной резной раме. Причём именно красками рисованный, а не распечатанный. И выглядит он куда солидней и дороже, чем все остальное, в этом кабинете, стоящее.

И противовесом солидности — совершенно несерьезные, нелепые даже желтые занавески, отороченные кружевом. Они настолько не сочетались ни с этим кабинетом, ни с государем, ни с самим Георгием Константиновичем, что я поспешно отвел взгляд.

— Я плохо помню отца. Он бросил и меня, и маму… потом я болел. Мозговая горячка. Почти всё забыл. То есть не всё. Имя вот помню. А остальное смутно так…

— Что ж, это многое объясняет. Вы присаживайтесь, Савелий, — он указал на старый стул. — Чай будете?

— Травяной? — уточнил я осторожно.

— Нет. Я предпочитаю обычный чёрный. Травяной у нас Евгений Васильевич любит, но, признаться, гадость редкостная.

— Он вас угощает?

— Иногда. Но я сейчас научился отказываться, — Георгий Константинович извлёк из ящика жестяную коробку с нарисованным на крышке слоном. — Сейчас мы с вами побеседуем. А потом я провожу вас на занятия. Я поговорю с Эрнестом Яновичем на предмет его методов обучения…

Правда, как-то вот неуверенно он это сказал.

— Однако и вы, Савелий, пообещайте, что подобное не повториться. Постарайтесь отнестись к танцам, как к очередной тренировке. Неужели вам с вашим умением и способностями двигаться так сложно сделать это в такт музыке? В конечно итоге, вальс — это просто набор шагов и поз.

Ну да.

Пожалуй.

И самому стыдно становится, что так распсиховался… подумаешь, стек. Неприятно. Даже ведь не больно. От Еремея и вправду прилетало куда сильней. Но там оно как-то иначе воспринималось. Нормально, что ли. Будто так и надо? А тут вот…

— Расскажете? Про отца? — спросил я настороженно. И тут же добавил. — Если можно. Извините. Я просто его очень плохо помню. Матушка его любила. Очень.

— А вы?

— Если скажу, что нет, это будет ужасно?

Георгий Константинович включил самовар. Вытащил откуда-то из-под стола заварочный чайник, в который отмерил три ложки листа. Отмерял серебряною ложкой на длинной тонкой ручке, и было в этом действе что-то на диво успокаивающее.

— Как педагог, я обязан ответить утвердительно, заодно прочитать вам лекцию о долге детей перед родителями, любви и уважении…

— Но?

— Но как человек, которому случилось быть знакомым с вашим батюшкой, вас понимаю.

А если это часть игры?

Проверка? И если так, то что мне делать? Как себя вести?

Сижу. Смотрю. Слушаю.

— Он был весьма… своеобразной личностью. Неприятной, — и вот теперь в голосе проскользнуло что-то этакое, раздраженное. — Василий Громов появился в университете, когда занятия уже начались. И с самого первого дня дал понять, что обладает куда более обширными знаниями, нежели многие другие, включая профессоров. С профессорами он ещё держал себя в рамках, хотя порой вступал в споры. А вот других студентов высмеивал. Причем делал это едко, так, что возразить что-либо было сложно. Он не придумывал. Не лгал. Он умело находил чужие недостатки. И вытаскивал их, раздувал до невообразимых размеров, а порой и достоинства извращал так, что ничего-то, кроме смеха, это не вызывало. Смеялись другие, охотно и много. А вот тот, кому не посчастливилось вызвать его гнев… очень быстро Громова стали обходить стороной. Никому не хотелось услышать язвительное замечание об уровне своего интеллекта, о кривизне носа, слепоте или доверчивости… да, он был умным. Очень умным, но…

Но тупым.

В том, что касалось простых человеческих отношений.

— Но словно не способным признать, что ум — это далеко не все, что нужно человеку. Он наотрез отказывался видеть других людей, если они по его представлениям были глупее.

А ведь я слышу обиду.

Старую, такую вот настоявшуюся, как вода в илистом озерце, готовом переродиться в болото. И от обиды этой пальцы Георгия Константиновича подрагивают. А дрожь передается блюдцам, которые он достал из стола. И чашкам, что мелко скачут на этих блюдцах и дребезжат.

— Он вас обижал? — осторожно поинтересовался я, готовый, что меня просто пошлют.

— Да, — Георгий Константинович ответил не сразу. — Вернее не совсем меня. У меня имелся брат. Младший. он… он был хорошим человеком, но не отличался способностями. Да и я сам, чего уж таить, не отличался способностями.

— По-моему, вы себя недооцениваете.

— Спасибо, Савелий, — Георгий Константинович наполнил чайник кипятком, а поверх натянул изрядно потрепанную, но еще яркую бабу. Широкие юбки ее легли поверх фарфоровых боков, подбитое ватой тело слегка наклонилось под тяжестью стеклянных бус. И выглядело это забавно. А он, поймав мой взгляд, пояснил. — Супруга моя вышивала… берегу.

Георгий Константинович аккуратно расправил юбки.

— Я взрослый человек. Я понимаю, что способности у всех разные. И дело не только в них, но и в том, как этими способностями распорядиться. Из меня не получилось бы ученого, но, смею надеяться, получился неплохой учитель.

— Получился, — согласился я.

Он криво усмехнулся.

— Меня многие недолюбливают. Считают слишком осторожным, порой… перегибающим палку, что, возможно, где-то и верно. Местами подловатым или откровенно подлым, вовлекающим в дискуссию, чтобы потом за неё наказать. Хотелось бы верить, что с возрастом ваши друзья поймут, насколько сложна и опасна жизнь. И что в дискуссию вовлечь легко, а в нынешней политической ситуации даже одного неверно подобранного слова, сказанного публично, может хватить, чтобы записали в революционеры… да и не только в нынешней. Во времена моей юности и чтения недозволенных книг хватало, чтобы отправить на виселицу[1]. Сейчас времена изменились, как полагают некоторые, но… мой опыт подсказывает, что это не продлится долго. Молодым людям, часто бывающим в обществе, нужно уметь думать и проявлять осторожность.

Он протянул мне чашку, а себе подвинул другую. Никакого фарфора, никакой тонкости. Одна выше, другая — ниже. Обе пузатые, глиняные и расписанные яркими цветами.

— Я не против вольности. И понимаю, что молодым хочется перемен. Что суть ваша такова и на том зиждется развитие мира, но… вольнодумство — опасный путь. Впрочем, мы не о нем.

Не о нем.

Но… методы у него, конечно, своеобразные донельзя. Действенные? Хрен его знает… но если так, то и вправду, лучше школьный карцер чем тюрьма и каторга.

— Так вот, вышло, что ваш батюшка учился с моим младшим братом. И отчего-то сильно его не взлюбил. Да, Захарушка был не сильно хорош собой. Невысокий, полноватый… нам с ним всегда тяжело давались физические упражнения, а вот читать мы любили, — Георгий Константинович подвинул мне сахарницу. — И читали много… Захарушке нравилось обсуждать книги. Правда, мне эти истории о душевных метаниях были не всегда понятны, хотя он и старался объяснить. Но в отличие от него, я уродился черствым. Потому Захарушка нашел единомышленников в литературном кружке. Знаю, что пытался писать и сам. Стихи, заметки, даже рассказы… некоторые отправлял в газеты. И дважды их напечатели. А значит, стихи эти оказались не так уж и дурны.

В стихах я разбираюсь чуть лучше, чем никак.

Интересно, а отец знал, что Георгий Константинович его помнит?

Или… нет?

Или для отца он был незначительным эпизодом? Скорее всего.

— Так вышло, что Захарушка столкнулся с вашим батюшкой на почве учебы. Вернее, это нельзя было назвать столкновением. Характер моего брата не допускал и мысли о конфликте. Ему от этого дурно делалось. Сперва это были ошибки Захара на какой-то лабораторной работе, кажется… я сам даром не обладаю, и учился даже не в университете, а на высших курсах при нем. А вот у Захара дар имелся. Он думал стать артефактором, чтобы пойти работать в лавку к отцу. И вот на лабораторной он что-то неправильно сосчитал. Но это же нормально, что ученик ошибается. Для того учеба и создана, собственно… однако ваш отец поднял его на смех. И при всех, прилюдно, раскритиковал проект, что весьма ударило по душевному состоянию Захара. Потом все повторилось. И Василий Громов громко заявил, что Захар находится не на своем месте. Что ему нужно уйти и освободить дорогу тем, кто действительно достоин. Что такие как Захар — унылая серая масса, не способная к свершениям. Что самим присутствием они лишают действительно талантливых людей шанса на образование, занимая места, которых крайне мало. Ну и прочее… далее он стал целенаправленно высмеивать Захара. Каждый его ответ, каждую работу, каждое выступление. Я узнал обо всем, когда насмешкам подвергались уже не только работы, но и сам Захар. Василий Громов умел быть язвительным. Его эпиграммы кололи, вызывали смех. И запоминались. По университету гуляли карикатуры, им созданные… а потом он узнал про творчество. Про стихи. Те, напечатанные. И высмеял уже их. А хуже того — переписал. И да, его собственные были ярче, но…

Ну, что и требовалось доказать. Дерьмом папенька был еще до вмешательства менталистов. Или там оно уже началось? Но даже если и так, то конкретно промыть мозги они бы не успели.

— Потом произошла нехорошая история с тайным студенческим обществом, где умышляли против Государя…

— И тогда тоже?

— Вас это удивляет? Тайные общества и заговоры — вещи вне времени. Сахар берите, не стесняйтесь, — Георгий Константинович вытащил тяжелую сахарницу-ладью. — Печенья не предложу, не держу. Одно время баловался, но мыши тут обнаглели до крайности.

— Спасибо!

Что-то мне как-то даже не по себе от этакой его внезапной доброты.

— Ваш брат, он…

— Захар едва не оказался в числе подсудимых. Его мучили допросами, а ваш отец продолжал травлю. И Захар не выдержал. Он оставил университет, — произнес Георгий Константинович. — Я предлагал ему пожаловаться. Хотел сам пойти к декану, к ректору, потому что никак невозможно допускать подобное. Но Захарушка запретил. Он не хотел доставлять проблем. Он был измотан этим противостоянием, подозрениями полиции, перспективой суда… кто-то из его знакомых по литературному кружку оказался в числе осужденных. К тому же наша матушка серьезно болела, а дела у отца шли не самым лучшим образом. И Захар отчего-то уверился, что плата за его обучение станет для семьи неподъемной ношей, особенно с учетом его вопиющей бесталанности.

М-да.

И как-то даже не знаешь, что ответить. Поэтому молча кидаю в чай куски сахара.

— Переубедить его не получалось. Он все твердил, что понял, осознал, что Громов просто открыл ему глаза на очевидное. И что он действительно никогда не хотел становиться артефактором… это не было правдой. Точнее не всей правдой. Может, у него не было горячего желания, но из него вышел бы мастер. Хороший мастер. Захарушка всегда отличался старательностью и ответственностью. Да, он не был гением, каковым провозгласили вашего отца, но… кто сказал, что миру нужны лишь гении?

Никто. А от таких гениев, как мой папенька, и вовсе лучше подальше держаться.

— Он принял бы мастерскую, которую пришлось продать. Оставил имя. Крепкое имя. Отца и деда знали. Им доверяли. И Захар продолжил бы этот путь, а его дети, возможно, подхватили бы… впрочем, хуже другое. Он перестал писать. Читать читал. Но теперь не пытался обсудить прочитанное, рассказать, поделиться мыслями. Скорее даже сложилось ощущение, что он начал бояться высказывать эти мысли. Сделался молчалив. Замкнут. Сжег свои тетради со стихами и заметками для будущей книги. Закончил курсы бухгалтеров. Поступил на службу. Обвинения в политической неблагонадежности сняли, вот и вышло. Его ценили, уважали…

— Но он был несчастен? Так? — спросил я тихо.

— Да, — согласился Георгий Константинович. — Он был глубоко несчастен. Его молчаливость с каждым годом усугублялась. Постепенно он вовсе стал избегать других людей, запершись в своем одиночестве. И я уже начинал опасаться за его рассудок…

Он замолчал.

— Но Господь смилостивился. И послал Машеньку. Это жена моего брата. Чудесная светлая женщина. Она сумела найти подход к его сердцу. И сердце это раскрылось. Захар стал оживать, он… он не вернулся, прежний. Это было невозможно. Однако и новый он был достойным человеком. Сделал карьеру. Машенька родила сыновей… он читал им книги. И еще сочинял историю. Детскую историю о нелепом рыцаре, которые путешествует во снах. Машенька записала эти сказки. Тайком, потому как он был против… их даже издали. Потом уже. Когда Захара не стало.

Георгий Константинович замолчал.

Да и я не спешил говорить. Что тут скажешь?

— А вы… вы с моим отцом разговаривали?

— Да, когда я осознал, что происходит с Захаром, я первым делом отправился к вашему отцу. Мне казалось, что произошло отвратительное недопонимание, что он ошибся, не оценил Захара. Что если познакомить их ближе, Громов поймет, какой чудесный человек — мой брат.

Не понял.

И не собирался. В мировоззрении отца чудесным человеком был только он. Так оно и осталось.

— Но меня высмеяли и весьма обидно. А потом заявили, что такие, как мы, безусловно, нужны обществу, но не настолько, чтобы претендовать на значимую роль. И что разумнее всего нам — смириться, найти себе дело, не требующее работы ума и таланта, и его делать. Как видите, мы оба воспользовались советом.

А папенька…

Забыл об этом инциденте? Или умолчал? Не счел важным? В конце концов, сколько в университете народу училось. От всех не избавишься.

— А на место вашего брата? В университет? Взяли кого-то? — поинтересовался я.

— Да. Сколь знаю, одного одаренного юношу из бедной семьи. Нашелся меценат, оплативший учебу.

— А как его звали? того юношу?

Ни за что не поверю, что он не узнавал. Георгий Константинович смутился и сделал вид, что думает.

— Звали… дайте… как-то вот… Евгений. Кажется. Я не уверен…

— А фамилия?

— Увы, — Георгий Константинович развел руками. — Времени прошло изрядно. Да и в целом… тот год был неудачным для университета, особенно для артефакторов. Тогда много новых появилось.

— В каком смысле?

А чай у него хороший, крепкий. Такой, с дымком и горечью, что остается на губах. И сладость сахара подчеркивает её.

— В тот год случилось сразу несколько скандалов. О тайном обществе я уже говорил. А чуть позже ещё одну группу студентов уличили в создании подпольной типографии, где печатались листовки, в том числе критикующие Государя. Их уже не судили, поскольку замешаны оказались некоторые весьма родовитые особы, но участников отчислили с запретом на продолжение учебы в университете. И еще повезло, что жандармерия просто отправила провинившихся по домам…[2] потом еще несколько, напившись, учинили свару в театре, закончившуюся дракой. И это произошло в присутствии Ее императорского величества… было еще что-то… кажется, кто-то забрался в церковь и похитил икону с алтаря. На спор, но… это вовсе дело, подсудное Синоду.

И почему мне кажется, что этот шквал несчастий произошел не сам собой?

— И это были студенты первого курса?

— Не только, но да, в большинстве своем. Поэтому пришлось срочно набирать новых…

И реформировать группы.

Интересно.

Весьма интересно.

— Спасибо, — сказал я и чай допил. — Извините, Георгий Константинович, что доставил вам проблем.

— И еще доставите, — отмахнулся он. — И не надо уверять, что нет… некоторых людей проблемы сами находят. Я лишь прошу проявлять осторожность. Особенно сейчас.

— Почему?

Осторожность в принципе стоит проявлять, по жизни, так сказать.

— Не все будут рады возвращению Громовых. А уж такому… и еще, Савелий. Аккуратнее, — Георгий Константинович поднял кружку. — Не всякий чай стоит пить.

Это он прямо намекает?

— Особенно травяной. В травяных сборах ведь как? Никогда нельзя узнать точно, что в этот сбор положили. А у меня вот, знаете ли, непереносимость ромашки. Сразу начинаю задыхаться, да… даже крохотного лепестка рядом хватает. Не так давно едва вот богу душу не отдал, вроде как и не было ромашки, но поди ж ты. Так что теперь на всякий случай трав вовсе избегаю… черный пью. Может, не так полезно, но всяко безопасно.

И бабу с чайника снял.

— И раз уж вы допили, то прошу, пора возвращаться. Я вас провожу и надеюсь, мы друг друга поняли верно. И вы, как подобает хорошему ученику, проявите должное упорство в постижении наук, даже, если вам кажется, что они вам не очень нужны… и сдержанность, Савелий. Сдержанность вам точно в будущем пригодится.

Издевается, зараза этакая.

— К вечеру жду вас на репетицию. Выставка скоро…

[1] Тут следует вспомнить дело Петрашевцев, участников кружка, который собирался вокруг Михаила Петрашевского в Санкт-Петербурге. Первоначально петрашевцы ограничивались самообразованием, знакомством с теориями материализма и утопического социализма. Они изучали экономическую и политическую теории, критиковали общественно-политический строй Российской империи, обсуждали пути его изменения. Закончилось все арестом и судом. Решением специальной Военно-судной комиссии 15 участников были приговорены к расстрелу, 5 — к каторге и 1 — к ссылке. 22 декабря 1849 (3 января 1850) года после обряда приготовления к смертной казни на Семёновском плацу в Петербурге, Петрашевцам прочли конфирмацию Николая I, после чего они были сосланы на разные сроки на каторжные работы, в арестантские роты и рядовыми в линейные войска на Кавказ.

[2] В свое время Ленин был исключен из Казанского университета за участие в студенческих сходках и протестах против полицейских порядков в университете. Он был отправлен в деревню Кокушкино, где жила его семья, под полицейский надзор.