Глава 1. Чужой
В первую ночь её заперли в бывшей детской.
Эля поняла это сразу, по выцветшим обоям в мелкий василёк, по царапинам на дверном косяке (чьи-то детские пальцы отмечали рост год за годом), по заколоченному окну, из которого когда-то смотрели на сад. Теперь сад был чужим. Впрочем, как и всё остальное.
Комната оказалась большой, метров двадцать пять, не меньше. Кровать с балдахином, застеленная свежим, но чужим бельём. Шкаф, забитый платьями, все не её, с чужого плеча, но нужного размера (кто-то готовился заранее, продумывал каждую деталь её пленения). Туалетный столик с серебряным зеркалом. Камин, который не топили. Дверь в смежную ванную, приоткрыта, виден край чугунной ванны на львиных лапах.
И ширма. Высокая, обитая тёмно-зелёным шёлком с вышивкой, павлиньи перья, золотая нить. Элю передёрнуло, стоило представить, кто и для каких целей ставил её здесь раньше.
Она обошла комнату по кругу. Проверила окно, глухо, рамы приколочены намертво. Дёрнула дверь ванной, заглянула: крохотное окошко под потолком, в него и кошка не пролезет. Вторая дверь вела в коридор. Она приоткрыла её и тут же отшатнулась.
За дверью стоял он.
Тот самый. Из подвала. Цербер.
Он стоял неподвижно, прислонившись плечом к стене в узком коридоре. Всё тот же кожаный намордник, всё те же пустые серые глаза над металлом. Одежда сменилась: теперь на нём была чёрная водолазка, обтягивающая мощную грудь, чёрные брюки, высокие ботинки на шнуровке. Руки в плотных перчатках скрещены на груди.
Он посмотрел на неё. Спокойно. Без интереса. Без угрозы.
Эля захлопнула дверь.
Прислонилась к ней спиной. Сердце колотилось где-то в горле. Она слышала его дыхание, хрипловатое, затруднённое (сталь намордника давила на переносицу, не давала дышать свободно). Он не постучал. Не заговорил. Просто остался там, в темноте за дверью, с той стороны, где ему и было место.
Эля закрыла глаза. Досчитала до десяти. Потом до двадцати.
Ничего не изменилось. Он всё ещё был там. Она всё ещё была здесь. И это была её жизнь теперь.
_____
Первый час она сидела на кровати, поджав колени к подбородку.
Белое платье, то самое, в котором её выволокли из отцовского дома, безжалостно мялось. Коса окончательно растрепалась. Одна туфелька потерялась где-то в подвале, вторая сиротливо валялась посреди комнаты. Эля смотрела на неё и думала о том, что никогда больше не наденет их обе.
Отец мёртв. Мёртв, мёртв, мёртв.
Она повторяла это слово до тех пор, пока оно не потеряло вкус. Затем встала с кровати и принялась обследовать комнату заново, методично, как учил отец.
«В любой клетке есть слабое место, мышка. Найди его, и клетка станет дверью».
Она ощупала каждую половицу. Простучала стены в поисках пустот. Изучила замок на двери, английский, сложный, без ключа не открыть изнутри. Проверила вентиляционную решётку, узкая, даже детская рука не пролезет. Оконные рамы сидели в пазах так, будто их вбили туда кувалдой.
Слабых мест не было.
Эля остановилась посреди комнаты, запрокинула голову и глухо, сквозь зубы, выругалась. Те слова, которые отец запрещал ей произносить даже шёпотом, теперь показались единственно подходящими.
За дверью едва слышно скрипнули половицы.
Она замерла. Он переступил с ноги на ногу. Просто сменил позу. Но она услышала и вдруг осознала: он там. Он слушает. Он ждёт.
С ней в комнате. Всё это время. Слышит каждое её движение. Каждый вздох.
Эля медленно повернулась к двери. Её голос прозвучал тихо, но жёстко:
— Ты можешь войти.
Тишина. Затем дверь открылась, без скрипа, без колебаний, ровно на ту ширину, чтобы его плечи вошли в проём.
Он стоял на пороге.
— Слушай меня внимательно, — Эля заставила себя смотреть ему прямо в глаза. Подбородок вздёрнут. Пальцы сжаты в кулаки, чтобы не дрожали. — Ты животное. Пёс, которого посадили на цепь у моей двери. Твоё место снаружи. За дверью. В коридоре. Я не хочу тебя видеть. Я не хочу тебя слышать. Я хочу забыть о твоём существовании.
Она глубоко вдохнула.
— Когда я ем, ты стоишь за дверью. Когда я сплю, ты стоишь за дверью. Когда я моюсь, ты стоишь за дверью. Ты не входишь сюда без моего разрешения. Ты не смотришь на меня. Ты не дышишь. Ты пустое место. Понял?
Он молчал. В его глазах ни злости, ни обиды. Вообще ничего. Как будто она разговаривала с чучелом.
— Ты понял? — повторила она громче.
— Да, — его голос прозвучал глухо, сдавленно, прутья мешали нормально говорить, искажали звук. — Я понял.
— Тогда пошёл вон.
Он вышел, не поворачиваясь к ней спиной, отступая шаг за шагом, пока не исчез в темноте коридора. Пёс, который знает, что нельзя поворачиваться к хищнику хвостом. Хотя хищником здесь была не она, и они оба это знали.
Дверь закрылась.
Эля выдохнула. Опустилась на край кровати. Руки дрожали, она спрятала их в складках юбки. Никто не должен видеть её слабость.
Особенно он.
_____
Принесли ужин.
Прислуга, щуплая, бесцветная женщина с испуганными глазами, вкатила столик на колёсах и так же бесшумно исчезла. Эля посмотрела на поднос: фарфоровая супница, серебряная ложка, ломтики белого хлеба на льняной салфетке, стакан воды. Ни ножа. Ни вилки. Даже супа налили ровно столько, чтобы не захлебнуться, если она решит утопиться в тарелке.
Клан продумал всё.
Желудок сводило от голода, её не кормили почти сутки. Но стоило Эле поднести ложку ко рту, как она снова услышала его дыхание. Хриплое. Размеренное. Живое. Он стоял за дверью, молча, как ему и было приказано, но ей казалось, он здесь. Рядом. Заглядывает через плечо.
Кусок не лез в горло.
Она жевала хлеб механически, не чувствуя вкуса, и думала: что делает сейчас этот пёс? Слушает, как она глотает? Считает, сколько раз звякнула ложка о фарфор? Смотрит ли он вообще на дверь, или ему всё равно?
Суки. Собаки. Псы.
Она не знала, кого ненавидит больше, его, Клан, отца за то, что умер и оставил её здесь.
Суп она выпила через силу, глотая неразогретым. Остальное не тронула. Откатила столик к двери, подальше от себя. Пусть убирают.
— Эй, — позвала она, не обращаясь к нему по имени. — Ужин закончен.
Тишина. Потом едва слышное движение за дверью. Не вошёл. Ждал, пока уберут посуду.
Эля закатила глаза. Дрессированный до тошноты.
_____
Ночь навалилась внезапно, душная, августовская, полная стрекота цикад за заколоченным окном.
Эля лежала в постели. Поверх покрывала. Раздеваться не стала, не перед ним. Даже через закрытую дверь она чувствовала себя голой, беззащитной, раздетой до самых костей.
Сон не шёл.
Она прислушивалась.
В доме было тихо, но не так тихо, как должно быть в пустом особняке. Где-то внизу хлопали двери, бормотал телевизор в комнате охраны, пахло табаком и мужским потом. Но громче всего его дыхание.
Хриплое. Неровное. Иногда он закашливался, глухо, в намордник, пытаясь не шуметь. Иногда переступал с ноги на ногу, и тогда скрипели половицы. Один раз, кажется, под утро, он прислонился спиной к её двери и сполз по ней, сев на корточки.
Эля лежала и смотрела в потолок. Она знала: он там. Слышит. Ждёт.
«Я не усну. Я никогда не усну больше».
Она уснула на рассвете, провалилась в тяжёлое, мутное забытьё без сновидений.
_____
Проснулась она от того, что в комнате было слишком светло.
Солнце, яркое, безжалостное, пробивалось сквозь щели в заколоченных ставнях и рисовало на полу золотые полосы. Эля села, моргая. Во рту пересохло. Голова была чугунной.
В дверь постучали.
Она дёрнулась, натянула покрывало до подбородка.
— Кто?
— Завтрак, — голос женщины-прислуги.
— Войдите.
Дверь открылась. Женщина вкатила столик, кофе, круассаны, масло, джем. Ничего острого. Ничего бьющегося. Даже ложечку для джема дали пластиковую.
И в тот краткий миг, пока дверь была открыта, Эля успела увидеть его. Он стоял на том же месте, что и вчера, прислонившись к стене, скрестив руки. Не спал всю ночь? Или спал стоя, как лошадь?
Дверь закрылась. Эля уставилась на круассаны.
Пятнадцать минут.
Она знала правила контракта, ей зачитали их сразу после подписания. Пятнадцать минут в день на его утренние процедуры. Значит, сейчас он уйдёт. Снимет намордник. Будет дышать свободно.
Почему-то ей стало гадко от мысли, что у него вообще есть эти минуты свободы. Она не хотела, чтобы он дышал свободно. Не хотела, чтобы он вообще дышал.
Эля отодвинула завтрак. Есть при нём невозможно. Но даже зная, что он на пятнадцать минут ушёл, кусок всё равно не лез в горло. Его отсутствие ощущалось почти так же мерзко, как присутствие.
_____
Прислуга вернулась через час, за подносом.
На этот раз Эля успела рассмотреть её получше. Женщина лет пятидесяти, с морщинистыми руками прачки, с сединой, убранной под тугой платок. Двигалась она бесшумно, как мышь, и так же бесшумно складывала посуду на тележку. Взгляд в пол. Ни слова без спроса.
Эля, сидя на кровати, наблюдала за ней. В груди закипало раздражение.
— Как тебя зовут?
Женщина вздрогнула, будто от удара.
— Марта, госпожа.
— Я тебе не госпожа. Я такая же пленница, как и ты. — Эля помолчала. — Или ты здесь по своей воле?
Марта ничего не ответила. Только пальцы, убиравшие салфетку, дрогнули.
— Понятно, — Эля усмехнулась. — Все мы здесь по чужой воле. Кроме одного.
Марта покосилась на дверь. Быстро, испуганно, и снова опустила глаза.
— Ты боишься его? — спросила Эля.
— Я... — голос Марты сорвался на шёпот. — Госпожа, мне не велено говорить с вами.
— Кем не велено? Им? — Эля кивнула на дверь.
— Нет. Им, — Марта едва заметно качнула головой в сторону окна, в сторону остального особняка, в сторону Клана. — А он... он просто пёс. Но даже пса лучше не злить.
Эля хотела сказать: «он не посмеет меня тронуть, он на поводке», но промолчала. Потому что вдруг поняла: она сама не знает, что он может, а что нет. Она знает только правила. Но правила можно нарушить. И что тогда?
Марта закончила с посудой, взялась за ручки тележки и уже собиралась уходить, когда замерла на мгновение. Обернулась.
— Госпожа... — она говорила едва слышно, одними губами. — Он не спит. Совсем. Я прихожу на кухню в четыре утра, он уже стоит у вашей двери. Ухожу в полночь, он всё ещё там. Пятнадцать минут утром, и всё. Остальное время у вашей двери. Я таких, как он, повидала. Их либо сразу убивают, либо... — она осеклась. — Простите. Мне нельзя.
— Либо что? — Эля подалась вперёд.
— Либо они ждут. Чего-то ждут. Терпят. А ждать и терпеть может только тот, у кого есть причина. — Марта опустила глаза. — У него есть причина, госпожа. И это не вы.
Она выкатила тележку и исчезла за дверью, оставив Элю сидеть на кровати с открытым ртом.
«У него есть причина. И это не вы».
Что это значит? Что он терпит всё это, намордник, унижения, приказы, не ради неё? А ради чего? Ради кого?
Эля снова посмотрела на дверь, с новым, странным чувством. Не страх. Не ненависть. Что-то другое. Что-то похожее на любопытство. Она тут же раздавила его в зародыше, вбила поглубже, засыпала сверху презрением.
Неважно. Какая разница, ради чего он терпит. Он всё равно враг. Он всё равно пёс. Он всё равно чужой.
_____
Ширма.
Она нашла её на третий день.
Старая, пыльная, стояла в углу чулана при ванной, задвинутая за шкаф. Высокая, в три створки, обитая всё тем же зелёным шёлком с павлиньими перьями. Когда-то ею отгораживали детскую кроватку от сквозняка.
Эля сама, без прислуги (она не хотела, чтобы кто-то входил в комнату, не хотела видеть его), вытащила ширму в спальню и установила так, чтобы она перегородила пространство от стены до стены. Теперь у неё было две комнаты: «спальня» с кроватью и туалетным столиком, и «чужая половина» с дверью в коридор.
Он мог стоять за дверью, мог войти (если бы она разрешила), но ширма отсекала его. Делала невидимым. Почти несуществующим.
Эля закончила расставлять ширму, отошла на шаг, полюбовалась делом рук своих. Затем достала из шкатулки (единственное, что ей позволили взять из дома, старая музыкальная шкатулка с балериной внутри) карандаш и написала на шёлке, прямо поверх вышивки, крупными печатными буквами:
«ПСАМ ВХОД ЗАПРЕЩЁН».
Глупо. Детский сад. Но ей стало легче. Хотя бы на минуту.
______
Вечером, когда принесли ужин, Эля велела прислуге поставить столик за ширмой, на «собачьей половине». Женщина молча выполнила приказ. Эля поела в постели, суп, хлеб, вода. Теперь она не слышала его дыхание, или ей казалось, что не слышала.
Ложь. Она всё равно прислушивалась.
— Ты можешь войти.
Он вошёл. Остановился за ширмой. Эля видела только его силуэт сквозь тонкий шёлк: высокий, плечистый, неподвижный. Намокшая от дыхания сталь поблёскивала в полумраке.
— За ширму не заходить, — отчеканила Эля, сидя на кровати с прямой спиной. — Твоя половина, от двери до павлинов. Моя, от павлинов до стены. Ты не переступаешь границу. Ты не смотришь в мою сторону. Ты вообще не дышишь в мою сторону. Вопросы?
— Нет.
— Тогда иди. Стой там.
Силуэт за шёлком отступил к двери. Замер.
Эля откинулась на подушки. Уставилась в потолок. Полная тишина. Он стоял на своей половине и молчал. Она лежала на своей и ненавидела его. Ненавидела не за то, что он делал. А за то, что он ничего не делал. Просто был.
Чужой. В её комнате. В её жизни. В её тишине.
______
Он стоял за ширмой, прислонившись спиной к двери, и думал.
Это было его единственное развлечение, думать. Без книги. Без телефона. Без собеседника. Только мысли, и бесконечные часы тишины, в которые он погружался, как в тёмную воду.
Сейчас он думал о ней.
Маленькая сучка.
Первые дни он повторял это как заклинание, каждое утро, пока застёгивал намордник. Но с каждым днём заклинание работало всё хуже и хуже. Потому что она не была сучкой. Она была напуганным ребёнком, который пытается казаться сильным. Который ставит ширмы, пишет дурацкие записки, кричит по ночам и плачет, думая, что он не слышит.
Он слышал.
Он слышал всё. Каждый всхлип, каждый стук сердца, каждый шорох простыней, когда она ворочалась без сна. Он мог бы сказать ей: «Ты не одна, я здесь, я не дам тебя в обиду». Но это было бы ложью. Он и был её обидой. Он был частью её тюрьмы. Он был псом, которого натравили, и неважно, что самого пса посадили на цепь.
Она правильно написала: «ЧУЖОЙ».
Он повторял это слово чаще, чем «маленькая сучка». Чужой, значит, безопасный. Чужой, значит, неопасный. Чужой, значит, не человек. Если она будет видеть в нём человека, всё станет сложнее. И для неё, и для него.
А у него была причина терпеть.
Имя.
Он держал его в голове, как занозу под ногтем, мучительно, постоянно, невозможно забыть. Человек, который сделал это с его лицом. Который держал его за горло и смеялся, пока нарезал кожу на лоскуты. Который оставил его подыхать в канаве, но не рассчитал. Недооценил.
Герман выжил. Герман выбрался. Герман искал его семь лет и не находил. А теперь Клан дал ему шанс.
«Выполни контракт идеально, и имя будет твоим».
Ради этого он будет стоять за ширмой. Ради этого он будет терпеть её истерики, её приказы, её презрение. Ради этого он будет носить намордник и делать вид, что ему всё равно.
Хотя ему было не всё равно.
Вот что пугало его самого. Ему было не всё равно. Уже на третий день он поймал себя на том, что прислушивается к её дыханию не как охранник, а как... кто? Он не знал. Он запретил себе заканчивать эту мысль.
Имплант в позвоночнике предупреждающе пискнул.
Герман перевёл дыхание. Медленнее. Глубже. Мысли в сторону. Думать о ней нельзя. Даже так. Даже просто как о человеке.
Он переключился на другое. На шрамы. Их было много, старых, побелевших от времени, и свежих, розовых, ещё стягивающих кожу. Каждый шрам что-то значил. Тот, что шёл от виска к подбородку, нож в драке на ринге. Тот, что звёздочкой растянулся на левом плече, ожог от кислоты. Тот, что на рёбрах, цепь, которой его тащили по бетонному полу.
И лицо. Месиво, которое когда-то было лицом.
Он помнил каждую секунду той ночи. Помнил запах, железа и мочи. Помнил свет, одинокую лампочку под потолком. Помнил голос, скрипучий, довольный, напевающий что-то под нос, пока резал. И главное, глаза. Маленькие, тёмные, почти без ресниц. Глаза человека, который делал это не потому что должен был, а потому что любил.
Когда-нибудь Герман посмотрит в эти глаза снова. И тогда намордник будет не нужен. Потому что зверь, которого он держит внутри, вырвется наружу и сделает то, для чего его создали.
Ради этого стоило стоять здесь. С ней. За ширмой. Слушать её приказы. Терпеть.
_____
На пятый день Эля сломалась.
Внезапно. Без предупреждения. Просто стояла у туалетного столика, смотрела в зеркало и вдруг поняла, что больше не узнаёт своё лицо. Щёки впали. Под глазами тёмные круги. Губы обветрились. Белое платье, которое она так и не сняла (переодеться было не во что, а от принесённых чужих платьев тошнило), пожелтело на подмышках, помялось, покрылось пятнами.
Она была грязной. Пленной. Чужой самой себе.
Эля схватила с туалетного столика серебряную пудреницу, единственный тяжёлый предмет в комнате, размахнулась и швырнула в стену.
Пудреница глухо стукнула о деревянную обшивку и упала на пол, не разбившись. Не раскололась. Ни следа. Даже погром не устроить.
Тогда она закричала.
Не слова, просто крик. Высокий, звериный, полный ярости и бессилия. Она кричала и колотила кулаками по стене, пока костяшки не покраснели, пока голос не сорвался на хрип.
— Выпустите меня! Слышите?! Выпустите! Я убью вас! Я вас всех убью!
Шёлковая ширма дрогнула.
Она не услышала шагов, только внезапную, плотную тишину. И поняла: он стоит прямо за ширмой. Ближе, чем обычно. Вплотную к границе.
— Отойди, — прошептала Эля, давясь слезами. — Отойди, я сказала. Не смей. Не смей подходить ко мне.
Силуэт замер. Ни звука. Ни движения.
— Ты меня слышишь?! — она сорвала голос окончательно. — Я сказала, отойди!
— Я стою на своей половине, — глухо, спокойно, без вызова. — Я не переступал.
— Ты дышишь! Я слышу, как ты дышишь!
Он замолчал. А потом, она могла поклясться, что ей не показалось, он перестал дышать. Задержал дыхание. Там, за шёлком, стоял не человек, статуя, не издающая ни звука.
Эля опустилась на колени посреди комнаты. Из горла вырвался полузадушенный смех, истерический, злой.
— Ты даже дышишь по приказу... Кто ты такой? Что они с тобой сделали?
Молчание.
— Ответь мне! Я приказываю!
— Меня создали, — ответил он глухо. — Меня не делали. Меня создали.
Эля закрыла лицо руками. Плечи тряслись. Она ненавидела его. Ненавидела за это спокойствие, за эту тупую, звериную преданность правилам. Ненавидела за то, что он не давал ей срываться. Ненавидела за то, что он был единственным живым человеком в радиусе крика.
Она поднялась. Подошла к ширме, вплотную, так, что почувствовала шёлк щекой. Теперь они стояли лицом к лицу. Только два слоя тёмно-зелёного шёлка, прошитого золотом, отделяли её от него.
— Если ты войдёшь сюда хоть раз, — её голос дрожал, но был тих и страшен, — я тебя убью. Не знаю как. Не знаю когда. Но убью.
— Я знаю, — ответил он. — Поэтому я не войду.
И отошёл. Она слышала его шаги, три тяжёлых шага обратно к двери.
В комнате снова воцарилась тишина.
_____
Ночью Эля не спала.
Кошмары стали приходить каждую ночь, одни и те же, как заезженная пластинка. Отец. Кровь на ковре. Белые лилии (почему-то именно лилии, хотя в доме их никогда не держали). Чей-то смех за дверью.
Она просыпалась в поту и каждый раз видела одно и то же: силуэт за ширмой. Он стоял там. Всегда. Не уходил. Не спал. Просто стоял и ждал. Ждал, пока она заснёт? Ждал, пока она проснётся?
Иногда, в самые тёмные предрассветные часы, когда грань между сном и явью стиралась, Эля думала: а что, если бы его не было? Совсем? Она осталась бы в этой комнате одна. Совершенно одна. С кошмарами, с тишиной, с заколоченными окнами. И от этой мысли ей становилось ещё страшнее.
«Он твой враг. Он твой тюремщик. Он пёс, которого натравили на тебя. Думай о нём так. Только так».
Она повторяла это, уставившись в потолок.
За ширмой едва слышно скрипнули половицы. Он сменил позу.
Эля повернулась на бок, спиной к ширме, спиной к нему. Натянула одеяло до ушей. Закрыла глаза.
Она знала: он там. Слышит. Ждёт.
И от этой мысли невозможно было уснуть. Но ещё невозможнее, представить, что он уйдёт.
_____
На седьмой день она переписала надпись на ширме.
Старая, «ПСАМ ВХОД ЗАПРЕЩЁН», показалась ей слишком мягкой. Слишком вежливой. Слишком человеческой.
Эля взяла карандаш, зачеркнула её жирными линиями и вывела ниже, печатными буквами, давя на грифель так, что он сломался:
«ЧУЖОЙ. НЕ ВХОДИТЬ. НЕ ДЫШАТЬ. НЕ СМОТРЕТЬ. НЕ ЖИТЬ».
Потом подумала и дописала в самом низу, уже не печатными, прыгающим, злым почерком:
«Ты всё равно здесь. Ты всё равно дышишь. Ты всё равно ЧУЖОЙ».
Она отступила от ширмы, посмотрела на свою работу. Стало чуть легче. Совсем чуть-чуть.
А потом она услышала, сквозь шёлк, сквозь ненависть, сквозь страх, как он прочитал надпись. Она не видела его лица. Она не слышала его голоса. Но она знала: он прочитал.
Прочитал и ничего не ответил.
Потому что ему было всё равно? Или потому что он знал: это правда?
Эля не стала искать ответ. Она забралась в постель, повернулась спиной к ширме и закрыла глаза.
Чужой.
Он был чужим. И она поклялась себе, что он останется чужим навсегда.
_____
За ширмой, в темноте, Герман смотрел на свежую надпись. Буквы плясали перед глазами, карандаш рвал шёлк, оставляя зазубрины.
«ЧУЖОЙ. НЕ ВХОДИТЬ. НЕ ДЫШАТЬ. НЕ СМОТРЕТЬ. НЕ ЖИТЬ».
Он прочитал. И ничего не ответил.
Потому что она была права. Потому что он сам так решил. Потому что оставаться чужим, единственное, что он мог для неё сделать.
Но когда она уснула, он слышал, как выровнялось дыхание, как затихли всхлипы, он позволил себе одну-единственную мысль. Запретную. Опасную. Ту, от которой имплант предупреждающе завибрировал где-то в основании черепа.
«Когда-нибудь она узнает. Когда-нибудь она поймёт, что я терплю это не ради неё. И тогда она возненавидит меня ещё сильнее. За то, что я использовал её. За то, что она была для меня только ступенью».
Он закрыл глаза. Имплант пискнул дважды, предупреждение.
Он усмирил мысли. Выровнял пульс. Снова стал пустым.
Так было проще.
Так было надо.
Так было правильно, для них обоих.