Виктория Сталь Грязный Цербер · Глава 2. Клетка

Глава 2. Клетка

Окно было единственным, что осталось от прежней жизни.

Не само окно, заколоченное, с намертво вбитыми в пазы рамами, а то, что за ним. Небо. Ветка старого дуба, которая царапала стекло в ветреные ночи. Кусочек сада, запущенного и чужого, но всё ещё живого. Птицы.

Эля проводила у окна часы. Сидела на широком подоконнике, поджав колени к подбородку, и смотрела на птиц. В основном вороны. Крупные, наглые, с перьями цвета мокрого асфальта. Они облюбовали дуб ещё до неё и теперь возвращались каждый день, будто проверяли: не сдохла ли ещё та бледная девчонка за стеклом?

Сегодня был десятый день заточения.

Десять дней. Двести сорок часов. Четырнадцать тысяч четыреста минут. Она считала каждую. Сначала просто от скуки. Потом потому что это стало единственным способом не сойти с ума. Цифры. Чёткие, холодные, послушные. Не то что люди.

Утро началось как обычно. Пришла Марта с завтраком, овсянка, чай, два куска серого хлеба. Ни масла. Ни сахара. Похоже, Клан решил, что пленница не заслуживает разносолов. Эля съела половину. Остальное оставила, пусть думают, что она слабеет. Иногда полезно, когда враг тебя недооценивает.

Потом были пятнадцать минут его отсутствия. Она уже выучила этот ритуал: ровно в семь утра он уходил в свою каморку, а ровно в семь пятнадцать возвращался. Свежий. С мокрыми после умывания ремнями намордника. С всё теми же пустыми глазами. За десять дней они не сказали друг другу и двух десятков слов, не считая приказов.

Он вообще говорил так редко, что иногда Эля забывала звук его голоса. А когда он вдруг отвечал на какой-нибудь её резкий вопрос, она вздрагивала, как от удара.

Сегодня, в семь пятнадцать, когда за дверью послышались его шаги, Эля уже стояла у окна. Она провела пальцами по шершавой краске на раме. За десять дней она изучила эту краску до молекул: слой за слоем, от старого, пожелтевшего белого до свежего серого, которым замазали щели между рамой и стеной. Строительный герметик. Пахнет химией. На ощупь как резина.

Но кое-что изменилось.

Восемь дней назад она заметила это. Шесть дней назад убедилась. Четыре дня назад начала действовать. Сейчас закончила.

Нижний угол левой рамы. Там, где герметик был нанесён небрежнее всего. Где старая краска уже отслоилась от сырости, а новая не успела схватиться как следует. Эля ковыряла это место четыре дня. Сначала ногтями (сломала два, боль до сих пор пульсировала в подушечках). Потом серебряной ложечкой для джема, которую вовремя не забрала Марта. Потом кусочком проволоки, которую она вытащила из музыкальной шкатулки, разломав внутренний механизм. Балерина больше не танцевала. Это было грустно, но свобода стоила сломанной игрушки.

Сейчас герметик поддался.

Эля нажала сильнее. Проволока вошла глубже, в щель между рамой и стеной. Что-то хрустнуло. Не стекло, дерево. Старая, трухлявая рама крошилась под напором.

Сердце забилось чаще. В висках застучало. Она запретила себе радоваться раньше времени. Сначала проверить. Убедиться. И только потом...

Она налегла всем весом.

Рама подалась. Совсем чуть-чуть, на миллиметр, не больше. Но Эля почувствовала, как в щель хлынул свежий воздух. Уличный. Холодный. С запахом прелых листьев, мокрой земли и близкой осени.

Свобода.

Она пахла именно так.

_____

Он стоял за дверью и слушал.

За десять дней Герман выучил все звуки этой комнаты. Шорох простыней, она проснулась. Босые ноги по полу, идёт к окну. Скрип подоконника, села. Тихий, почти кошачий стук, ковыряет раму. Последний звук появился четыре дня назад. Сначала он подумал, что ей просто скучно. Что она барабанит пальцами по стеклу.

Наивно.

Сегодня он понял: она не барабанит. Она работает.

Он слышал, как скребёт проволока по герметику. Как хрустит дерево. Как она коротко, сдавленно выдыхает от напряжения и снова налегает. Он знал этот звук. Так дышат, когда делают что-то запретное. Так дышат, когда боятся, что услышат.

Он слышал.

Но не входил.

Потому что, во-первых, она не звала. А во-вторых, ему было интересно. Далеко ли она зайдёт? Сломает раму? Вылезет наружу? И что тогда?

Он должен был остановить её. Параграф пятый контракта: «Если навредит себе, смерть». Побег, это риск. Риск сорваться с карниза, риск напороться на охрану, риск, что её схватят, накажут, сломают. А он сдохнет, даже не за свою вину, а за её глупость.

Но он не входил.

Он стоял и слушал, как она ковыряет герметик, и думал: «Давай, маленькая сучка. Попробуй. Только учти, я не дам тебе упасть».

Не потому что он сочувствовал ей. Не потому что она нравилась ему. А потому что контракт. Только контракт. И имя. И месть. И семь лет поисков, которые нельзя выбросить в окно вместе с одной глупой девчонкой.

Хруст дерева стал громче.

Герман отлепился от стены. Размял плечи. Проверил перчатки, плотно ли сидят.

Пора.

_____

Рама открылась.

Не сразу. Сначала она долго не поддавалась, держалась на честном слове и трёх гвоздях, которые Эля расшатывала почти час. Но потом, с отвратительным скрипом, который, казалось, был слышен во всём особняке, рама сдвинулась. На сантиметр. На два. На пять.

Эля замерла, прислушиваясь.

Тишина. Только вороны на дубе, каркнули, будто подбадривали. Только сердце, колотилось где-то в горле. Только кровь, шумела в ушах.

Она выглянула в щель. Второй этаж. Под окном козырёк над крыльцом, старый, деревянный, увитый диким виноградом. Если спуститься на него, можно добраться до водосточной трубы. Труба ржавая, но крепкая, она проверяла, дёргала за край, когда ещё только изучала вид из окна. По трубе вниз. А там сад, забор, улица. Город. Свобода.

План был безумен. План был отчаянный. План был единственный.

Эля отодвинула раму ещё немного, ровно настолько, чтобы пролезть плечам. Свежий воздух ударил в лицо. Она зажмурилась, глубоко вдохнула и начала протискиваться наружу.

Платье зацепилось за край рамы. Она рванула ткань, затрещало, но отцепилось. Теперь она сидела на подоконнике верхом, одной ногой в комнате, другой на карнизе. Внизу метра четыре до козырька. Не высоко. Но если сорваться, можно сломать ногу. Или позвоночник. Или шею.

«Отец, прости. Я не могу иначе. Я не могу сидеть в клетке. Ты бы понял».

Она перенесла вес на внешнюю ногу.

И в этот момент дверь комнаты распахнулась.

Герман вошёл без стука. Без разрешения. Без предупреждения.

Просто распахнул дверь и увидел её. Сидит на подоконнике. Одна нога на карнизе. Волосы растрепались. Платье порвано на плече. Глаза огромные, дикие, полные страха и решимости.

На секунду они замерли, оба.

Он смотрел на неё. Она на него. Между ними было метров пять и целая вечность несказанных слов.

— Стоять, — сказал он глухо.

Вместо ответа она рванулась наружу.

Он преодолел расстояние быстрее, чем она ожидала. Три широких шага. Четыре. Пять. Эля успела только перенести вторую ногу на карниз, когда его рука, в перчатке, грубая, огромная, сомкнулась на воротнике её платья.

Дёрнул.

Сильно. Безжалостно. Как котёнка за шкирку.

Эля взвизгнула, не от боли, от неожиданности. Пальцы сами разжались, отпуская раму. Она взмахнула руками, пытаясь за что-то ухватиться, но было поздно. Он уже тащил её обратно в комнату, молча, без усилий, будто она весила не больше мешка с тряпьём.

Она упала на пол. Ударилась коленями. Платье затрещало окончательно, рукав оторвался по шву, обнажив плечо.

Секунда тишины.

А потом она взорвалась.

— Отпусти! Отпусти меня, слышишь?! — она вскочила, бросилась на него с кулаками. — Ты не имеешь права! Ты пёс! Ты грязный, вонючий пёс!

Он стоял недвижимо. Она колотила его в грудь, раз, другой, третий. Без толку. Это было всё равно что бить каменную стену. Ладони засаднили. Она перестала колотить и вцепилась в его руку зубами.

Зубы сомкнулись на предплечье, прямо над краем перчатки. Ткань была плотной, пропитанной чем-то горьким, но Эля сжимала челюсти изо всех сил, пока во рту не появился металлический привкус. Не кровь, что-то другое. Какая-то пропитка.

Он даже не дёрнулся.

Просто стоял и смотрел на неё сверху вниз. В его глазах ничего. Ни боли. Ни злости. Ни удивления. Как будто она не руку ему кусала, а грызла ножку стула.

Эля разжала челюсти. Отступила на шаг. Грудь вздымалась. Волосы прилипли к мокрым щекам. Губа дрожала, но она закусила её, запретила себе плакать.

— Ненавижу, — прошептала она. — Ненавижу тебя.

Он ничего не ответил. Наклонился, поднял её, легко, одной рукой подхватив под мышки, как ребёнка, и понёс в комнату. Она брыкалась, пиналась, пыталась ударить его коленом в пах, но он держал крепко, на вытянутых руках, не давая приблизиться.

Два шага до кровати, и он швырнул её на матрас. Не грубо. Не больно. Но унизительно. Как мешок с бельём. Как вещь.

Пока она барахталась в одеяле, пытаясь встать, он подошёл к окну. Захлопнул раму. Вогнал гвозди обратно в пазы, голыми пальцами, без молотка, одним жутким нажатием. Теперь рама сидела крепче прежнего.

Затем он повернулся к ней.

— Окно закрыто. Больше не лезь.

— Пошёл ты, — выплюнула Эля, сидя на кровати. — Ты мне не указ. Ты никто. Ты пустое место.

— Возможно, — он направился к двери. — Но пустое место только что спасло тебя от переломанных ног. Козырёк гнилой. Сгнил ещё в прошлом году. Ты бы рухнула вниз вместе с ним.

Эля открыла рот и закрыла. Она не знала про козырёк. Она вообще не думала о том, что он может быть гнилым. Она видела только свободу. А он видел риск.

От этого было ещё противнее.

Он вышел в коридор и закрыл дверь снаружи. Эля услышала, как поворачивается ключ. Её заперли. Впервые за десять дней заперли физически. Раньше дверь просто была закрыта, но теперь она услышала звук замка. Он посадил её под замок.

Эля соскочила с кровати, подбежала к двери и заколотила кулаками по дереву.

— Ненавижу! Слышишь?! Ненавижу!!!

Тишина.

Она ударила сильнее, костяшки засаднили, на дереве остались розовые пятна.

— Ты животное! Ты грязная тварь! Ты думаешь, я не знаю, зачем ты это делаешь?! Ты не меня спасаешь, ты свой контракт выполняешь! Ты боишься сдохнуть! Боишься, что тебя прикончат, если со мной что-то случится!

Молчание.

— Ответь мне! Ответь, трус!

— Да, — раздалось из-за двери. Глухо. Спокойно. — Я выполняю контракт. И да, я боюсь сдохнуть, пока не закончил одно дело. Ты права. Ты во всём права, маленькая сучка.

Эля замерла с занесённым кулаком.

Он назвал её так. Не «госпожа». Не «подопечная». Даже не «Элеонора». Маленькая сучка. Те слова, которые она сама придумала для него. Которые она написала на ширме. Которые он, оказывается, знал.

Она опустила руки. Отошла от двери. Села на пол посреди комнаты.

Сил не осталось. Злость схлынула, осталась только пустота. И обида. И что-то ещё, гаденькое, липкое, что она отказывалась признавать.

Он не соврал. Ни разу. Он мог бы соврать. Мог бы сказать: «Я спас тебя, потому что ты мне небезразлична». Или: «Я сделал это, потому что так правильно». Или хотя бы: «Я просто выполняю приказ». Но он выбрал правду. Жёсткую, голую, унизительную правду.

Он не спасал её. Он спасал своё право на месть.

Эля сидела на полу, обхватив колени, и смотрела на запертую дверь. За ней он. Стоит. Ждёт. Дышит. Чужой. До тошноты чужой.

______

Он стоял в коридоре, прислонившись лбом к дверному косяку.

Намордник холодил кожу. Стальные прутья врезались в переносицу. В предплечье, там, где она укусила его, пульсировала тупая боль. Перчатка выдержала, зубы не прокусили, но синяк будет. Маленькая сучка кусалась как дикая кошка.

Герман закрыл глаза.

Он назвал её так. Вслух. Не в мыслях, вслух, ей в лицо. Точнее, через дверь. Но она услышала. И теперь он не мог взять это слово обратно.

С одной стороны хорошо. Она должна ненавидеть его. Должна видеть в нём врага. Так проще. Так легче. Так меньше шансов, что между ними возникнет что-то, кроме взаимного отвращения.

Но с другой...

Он не должен был называть её так. Не потому что это грубо. А потому что это ложь. Она не сучка. Она отчаянная, насмерть перепуганная девчонка, которая пытается выжить. Которая не сдаётся. Которая разломала музыкальную шкатулку, сломала два ногтя, исцарапала пальцы, только чтобы попытаться сбежать из клетки.

Он уважал это.

Он не имел права уважать. Но уважал.

Герман отлепился от косяка и выпрямился. В коридоре было темно. Где-то внизу бормотал телевизор, охрана смотрела футбол. Пахло табаком и жареным луком. Обычный вечер в обычном особняке. Только на втором этаже, в бывшей детской, сидела на полу девчонка, которая только что пыталась сбежать через окно.

Он поступил правильно. Он остановил её. Он запер дверь. Он защитил контракт. Всё по правилам. Всё по инструкции.

Тогда почему внутри скребло?

Герман размял плечи. Провёл языком по внутренней стороне намордника. Поморщился, один из прутьев натёр щёку до крови. Надо будет обработать в утренние пятнадцать минут. Если успеет.

Он посмотрел на часы. Шестнадцать сорок три. Четыре часа дня. До ночи ещё далеко. До рассвета вечность. Он будет стоять здесь и слушать, как она плачет (она не плакала, но он знал, что будет). Или как она молчит (что ещё хуже). Или как она снова попытается что-то сломать (что вероятнее всего).

Пусть ломает. Пусть кричит. Пусть пишет на ширме новые ругательства. Он выдержит. У него есть причина.

Имя.

Только имя. Ничего больше.

_____

Эля просидела на полу около часа.

За это время она успела прокрутить в голове всё, что случилось. Каждую секунду. Каждое слово. Каждое движение. Его руку на воротнике. Его пустые глаза, когда она кусала его. Его спокойный голос: «Козырёк гнилой. Сгнил ещё в прошлом году».

Откуда он знал про козырёк?

Она не задавалась этим вопросом раньше. Но теперь, сидя на полу и глядя на запертую дверь, она вдруг поняла: он знал. Не догадывался, знал. Проверил? Когда? Зачем? Почему ему вообще было дело до козырька под окном пленницы?

Ответ был простым и мерзким: контракт. Он должен был предусмотреть пути побега. Он должен был изучить местность. Он должен был знать каждую слабую точку, не для того чтобы помочь ей, а для того чтобы предотвратить её побег. Потому что если она сбежит, он умрёт.

Всё сводилось к этому.

Его жизнь была привязана к ней. Не любовью. Не долгом. Не честью. А простым, как гвоздь, имплантом в основании черепа, который взорвётся, если с ней что-то случится.

Она была его ходячей бомбой. Его живым аргументом. Его гарантией.

Эля поднялась с пола. Подошла к окну. Провела пальцами по раме. Гвозди, которые он вогнал голыми руками, сидели глубоко, не вытащить. Герметик затвердел намертво. Окно снова стало стеной.

Клетка захлопнулась.

Она повернулась к ширме. На зелёном шёлке до сих пор красовалась её надпись: «ЧУЖОЙ. НЕ ВХОДИТЬ. НЕ ДЫШАТЬ. НЕ СМОТРЕТЬ. НЕ ЖИТЬ».

Чужой. Он действительно был чужим. Ни одной точки соприкосновения. Ни одной общей мысли. Ни одной искры.

Но было кое-что ещё. Что-то, что Эля поняла только сейчас, стоя у окна и глядя на раму, которую он закрыл. Он спас её. Не потому что хотел. Не потому что она была ему дорога. А потому что так требовал контракт. Но спас. Факт оставался фактом: если бы не он, она валялась бы сейчас на земле со сломанным позвоночником. Или её добила бы охрана. Или ещё что похуже.

Он спас её.

И назвал маленькой сучкой.

И запер дверь.

И всё это укладывалось в его картину мира. В его правила игры. В его проклятый контракт.

Эля взяла карандаш. Подошла к ширме. Нашла свободное место, рядом со старой надписью. И вывела новую, печатными буквами, давя на грифель до хруста:

«СПАСИТЕЛЬ. ТЮРЕМЩИК. ПЁС. НЕНАВИЖУ. НЕНАВИЖУ. НЕНАВИЖУ».

Она отступила на шаг. Посмотрела. Затем добавила в самом низу, мелкими, прыгающими буквами:

«Но ты был прав. Козырёк гнилой. Я бы разбилась».

И бросила карандаш на пол.

_____

Вечером пришла Марта с ужином. Отперла дверь своим ключом (Эля услышала, как щёлкнул замок), вкатила тележку. Увидела запертую раму, вмятые гвозди, разорванное платье Эли и ничего не сказала. Только глаза её на мгновение расширились. Она всё поняла.

— Госпожа, — прошептала Марта, накрывая на стол, — не делайте так больше. Прошу вас.

— Почему? — Эля сидела на кровати, даже не глядя на еду. — Что он мне сделает? Ударит? Не посмеет. Убьёт? Нельзя. Что ещё?

— Не он, — Марта покачала головой. — Клан. Если узнают, что вы пытались бежать... — она осеклась. — Вас не убьют. Вы нужны живой. Но вас могут ограничить. Сильнее. И тогда даже окна у вас не будет. И ширмы. И меня. И... — она бросила быстрый взгляд на дверь, за которой стоял он, —...и его. Вам дадут другого цербера. Хуже.

Эля промолчала. Она не думала об этом. Не думала, что может быть хуже.

— Он вам хоть слово сказал? — спросила она, не глядя на Марту.

— Кто?

— Он. Цербер. Вы говорили с ним когда-нибудь?

Марта замерла с салфеткой в руках.

— Он не говорит с прислугой. Он вообще ни с кем не говорит. Только с вами. И то... — она запнулась. — Он странный. Все церберы странные, но этот особенный.

— Почему?

Марта долго молчала, убирая посуду. Потом, уже у двери, обернулась и сказала, тихо, быстро, будто боялась, что он услышит:

— Потому что он выбрал это сам. Ему предложили контракт, он мог отказаться. Мог уйти. Мог сдохнуть. А он выбрал намордник. Никто не знает почему. Но он выбрал.

Дверь закрылась. Ключ повернулся. Эля осталась одна, не считая того, кто стоял за дверью.

Он выбрал сам.

Эта мысль не укладывалась в голове. Зачем? Зачем выбирать клетку? Зачем выбирать намордник? Зачем выбирать унижения от девчонки, которую ты презираешь?

Ответа не было. Но теперь у Эли появилась зацепка, тонкая, как проволока из музыкальной шкатулки. Если он выбрал это сам, значит, у него была причина. И если она узнает эту причину, возможно, она найдёт ключ.

Не к двери. К нему.

_____

Ночью она не спала. Снова.

Кошмары вернулись, те же, что и всегда. Отец. Кровь. Лилии. Чей-то смех. Но сегодня добавилось кое-что новое: козырёк. Она видела, как он рушится под ней. Видела, как летит вниз. Видела землю, всё ближе, ближе, ближе. А перед самым ударом просыпалась.

В очередной раз проснувшись в холодном поту, она села на кровати и посмотрела на ширму.

Он стоял там.

Она знала это. Она слышала его дыхание. И впервые за десять дней ей захотелось, чтобы он вошёл. Не для разговора. Не для утешения. Просто чтобы не быть одной. Чтобы рядом было что-то живое. Даже если это живое чужое. Даже если это живое пёс в наморднике.

— Эй, — позвала она хрипло.

Тишина.

— Ты слышишь меня?

— Да, — глухо, спокойно.

— Почему ты выбрал это? Контракт. Намордник. Меня.

Долгая пауза. Такая долгая, что Эля решила: не ответит.

— У меня была причина, — раздалось наконец.

— Какая?

— Не твоё дело.

Эля усмехнулась в темноте. Грубо. Честно. И снова никакой лжи.

— Когда-нибудь, — сказала она, ложась обратно на подушку, — я узнаю. И тогда тебе конец.

— Возможно, — ответил он. — Спи.

И она уснула. Впервые за десять дней спокойно. Потому что за ширмой стоял чужой. Злой. Грубый. Но он был там. И он не врал.

_____

За ширмой Герман стоял, прикрыв глаза.

Она спросила. В лоб. Как она вообще догадалась? Прислуга? Марта? Больше некому. Надо будет поговорить с Мартой. Предупредить, чтобы не болтала лишнего. Хотя что толку? Эта девчонка всё равно докопается. Рано или поздно.

Он посмотрел на ширму. Надпись, которую он не видел, но знал наизусть. «ЧУЖОЙ. НЕ ВХОДИТЬ. НЕ ДЫШАТЬ. НЕ СМОТРЕТЬ. НЕ ЖИТЬ».

Сегодня она дописала что-то ещё. Он слышал, как скрипел карандаш. Он не видел что, но знал: что-то изменилось.

Маленькая сучка.

Он повторил это про себя и осёкся. Сучка ли? Или всё-таки смелая девчонка, которая полезла в окно, зная, что может разбиться? Которая не побоялась ударить его, укусить, расцарапать? Которая не сломалась, даже когда поняла, что проиграла?

Он запретил себе думать об этом. Запретил. Имплант предупреждающе пискнул. Сердце пропустило удар.

Нет. Не смей. Она подопечная. Ты цербер. Между вами контракт, намордник и её ненависть.

Но где-то глубоко внутри, куда не дотягивались импланты и правила, он знал: лёд треснул. Пока не сломался. Пока только треснул. Но трещина уже пошла.

И он ничего не мог с этим поделать.