Хирург из будущего. Том 1 · Глава 1. Смена

Глава 1. Смена

Мальчишку привезли в четыре утра, и я сразу увидел, что он не жилец, — а он всё-таки выжил, в отличие от меня.

Каталку внесли с улицы вместе с ночным холодом. Я перехватил поручень у самых дверей, развернул её носом в смотровую. Левое колесо визжало на каждом повороте третьи сутки подряд, заявку на него я писал дважды.

— Виктор Николаевич, шестнадцать лет, мотоцикл под борт грузовика, — фельдшер шёл рядом, задрав флакон повыше. — Восемьдесят на сорок. В машине было сто.

Куртку на мальчишке распустили ножницами до пояса, майка под ней темнела и липла. Дышал он часто и мелко, по-собачьи, на каждом вдохе ходили одни ключицы. Вены на шее стояли толстыми верёвками, потому что правая половина груди не работала вовсе.

Долго везли? Сколько он потерял по дороге, пока его вырезали из-под борта?

— На вторую. Иглу мне и катетер, четырнадцатый. Кровь закажите, четыре дозы, — пальцы шли по рёбрам сами, без меня, отыскивая промежуток под ключицей.

Кожа поддалась, потом коротко хрустнуло. Воздух пошёл наружу с долгим свистом, как из камеры, когда отпустишь ниппель. Грудь опала. Мальчишка втянул воздух глубоко, до самого низа, закашлялся мокро и зло — лучший звук за всю смену.

— Сто на шестьдесят, — сказала сестра от монитора.

— Как его доставали?

— Мужики с трассы вытянули. Он под бортом лежал, мы его на щит и повезли, — фельдшер говорил быстро, глядя мимо меня, на флакон. — Шлем на нём был.

— И где шлем?

— Развалился.

Шлем развалился... значит, всё, что положено было принять голове, досталось ему. Голова у мальчишки и правда была цела, а вот грудь и живот шлемов не носят.

Живот у него был твёрдый и руку глубже пальца не пускал. Левый бок он берёг даже в полусне: отводил бедро, подтягивал колено, отворачивался. Селезёнка? Похоже, что селезёнка, и разорвана она была не полчаса назад. Сколько уже натекло внутрь? Литр? Больше литра, если судить по тому, как он серел на глазах...

— Обе руки на катетеры, тёплый раствор, потом кровь. Наверх звоните, пусть разворачивают.

— Мать вызвали? — спросил я, не поднимая головы.

— Едет откуда-то с посёлка, — отозвалась сестра. — Плачет в трубку, ничего не разобрать.

— Пусть плачет. Внизу её посадите, а наверх не пускайте.

Вену на левой я нашёл сам, с третьего захода: она уходила из-под пальца, спадалась, пряталась. Молодой фельдшер стоял рядом с флаконом. Руки у него подрагивали, и холод тут был ни при чём: синева под глазами, сухие губы, а смена у него шла, судя по всему, тоже не первая. Я не стал ему мешать. Кому в четыре утра приятно услышать про себя правду?

Мальчишка открыл глаза. Зрачки ровные, взгляд плавал, но за лицом моим он потянулся.

— Больно...

— Знаю, что больно. Слушай сюда. У тебя в животе кровь, её надо убрать, иначе никак. Тебя сейчас увезут наверх и заштопают, пока ты будешь спать. Ничего не почувствуешь. Мать дома?

— С братом... маленький он...

— Ничего, потерпит твой маленький. Лежи ровно, не крутись, я тебя держу.

Кровь пошла тёмной струёй. Мальчишка порозовел — не сразу, сначала уши, потом скулы. Цвет полз снизу вверх, от ушей к лицу... другой награды в приёмном покое не выдают.

Я держал его до самого лифта, а дальше он стал не мой. Оперировала его дежурная бригада, судя по всему, неплохо: часа через полтора сверху передали, что селезёнку убрали и что давление держится.

Я мыл руки долго, до локтей, по кругу, как учили тридцать лет назад и как давно уже никто в приёмнике не мыл. Кому это нужно в пять утра, кроме меня одного? Вода шла еле тёплая. За спиной санитарка возила шваброй у входа, разгибалась медленно и придерживала себя справа, под рёбрами. Поясница тут была ни при чём... желчный. Сказать ей об этом я собирался третий месяц.

Приёмник к пяти утра затих. Скамейки пустые, стёкла в дверях мутные от дыхания, свет ровный и белый, как всегда. Смена была третья подряд, потому что напарник ушёл в июне и никого на его место не взяли.

Я сел на кушетку дописывать бумаги.

Между лопатками стало горячо. Горячее переползло вперёд, под грудину, село там чужой тяжёлой ладонью. Ладонь надавила так, что отдало в челюсть слева, потом в локоть. Рубашка вымокла разом, будто её вылили на меня из ведра.

Ну вот... не изжога.

Тридцать лет я объяснял людям в этой самой комнате, что такое давит и почему нельзя ждать до утра. Объяснять теперь было решительно некому.

Позвать? Сестра ушла в перевязочную, до неё через весь коридор, а ладонь давила так, что дышать выходило одним верхом.

Что в таких случаях делают? То же, что я велел бы делать любому: лечь, не шевелиться, звать. Лягу на минуту, решил я. Полежу — и позову...

Кушетка была жёсткая, клеёнка холодная. Потолок надо мной, весь в бурых разводах от прошлогодней течи, я тоже собирался кому-нибудь показать.

Свет остался ровным. Ничего с ним не случилось.

Смена кончилась.

Трясло.

Доска била снизу вверх, под самые лопатки. На зубах скрипела пыль — сухая, горячая, со вкусом дороги. Свет резал сквозь закрытые веки. Первое, что я сделал, — прислушался к груди. Не давило. Челюсть и локоть молчали оба. Воздух заходил до самого низа и выходил обратно весь, без остановки на середине вдоха. Такого со мной не случалось лет, наверное, пятнадцать.

Я открыл глаза осторожно, потому что не знал, что сейчас увижу.

Небо шло над бортом белое от жары. Борт был дощатый, серый, с потёками смолы. Напротив меня сидели чужие колени в кирзовых сапогах, а выше — подол и женская рука, придерживающая мешок за горловину. Кузов мотало на колдобинах, мотор впереди работал натужно, с придыханием.

Руки, что лежали у меня на коленях, были не мои.

Крупные, костистые, с обкусанными ногтями. Кожа на тыле гладкая, без единого старческого пятна, вены под ней не выступали вовсе. Шрама на левом указательном не было — того косого, от чужого скальпеля, заработанного на третьем году работы. Я согнул пальцы, разогнул, свёл кончики. Сила была, а сходились они неловко, как в толстых перчатках. Такими руками я бы себе шить не доверил.

На носу сидели очки, круглые и лёгкие. Снял — мир отъехал и размазался, борт слился с небом. Минус два, вряд ли больше, так что надел обратно.

Полагалось, наверное, испугаться. На тряской доске пугаться неудобно, да я и не выучился за тридцать лет: когда привозят разом четверых, страшно бывает потом, дома, если к тому времени остаются силы. Здесь же надо было понять простое. Где я? Кто эти люди рядом? Куда меня везут и в каком качестве?

Между сапог стоял фанерный чемодан с обитыми жестью углами, стянутый ремнём. Ремень я держал сам — рука лежала на нём и не отпускала даже на ухабах. Под ремнём торчала картонная папка с завязками.

Бумага в ней оказалась одна, с лиловой печатью и подписью наискось.

«Направляется в распоряжение районного отдела здравоохранения... участковая больница села Волчьи Броды... Кораблёв Виктор Ильич, 1950 года рождения. 12 августа 1974 года. Двадцать четыре года. Значит, институт он кончил в этом июне, и на руках у меня — свежий диплом, который я сам же и выдавал.»

Кораблёвых в стране много. Я сложил бумагу вчетверо и сунул обратно за ремень.

Женщина напротив дремала сидя, роняя голову. Шея у неё была толстая спереди, ровно и мягко налитая, при глотке под платком ходило вверх-вниз. Зоб, и не первый год. Отвернуться я не сумел — за тридцать лет так и не научился смотреть на людей просто так.

Полуторка захлебнулась на подъёме и встала. Из кабины вылез шофёр, обошёл машину, поднял с одной стороны капот. Оттуда пошёл белый пар.

— Закипела, — сообщил он кузову, не оборачиваясь. — Постоим.

Он вытер ладони о штаны и поглядел на меня снизу, с земли, щурясь от солнца. Лицо у него было тёмное, в мелких морщинах, с белыми полосками у глаз. Сколько ему лет? Шестьдесят? Такое лицо выдубливает ветер за десяток лет, тут можно ошибиться на двадцать лет в любую сторону.

— Ты, что ль, доктор новый?

— Врач. — Голос вышел чужой, высокий, и я его немедленно сбавил. — Далеко ещё?

— Двенадцать до села. А до района — все сорок, если грейдер не размыло.. А не размыло, дождя не было с Ильина дня. — Он подтянул штаны, оперся о крыло. — Гриша я. Осокин. Тебя от станции велено доставить, вот и доставляю.

Спрашивать полагалось не то, чего мне хотелось. А чего мне хотелось? Узнать, какой нынче год. Только как задают такой вопрос чужому человеку на пыльной дороге? И что он на это ответит, кроме одного: парень-то, кажется, головой ударился...

— Больница большая?

— Больница-то? — Гриша подумал. — Дом хороший, кирпичный снизу. Народу мало. Фельдшер есть, старый совсем. Акушерка есть, эта всех нас переживёт и закопает. Сестрички. А врача с весны нету, потому как уехал. До него тоже был, тоже уехал.

— Деревень сколько?

— Четыре на тебе. И лесопункт в Гари, там что ни неделя, то кого-нибудь придавит.

— Село большое?

— Тысячи полторы. Школа, сельпо, клуб, правление колхозное. А больница твоя ещё с земских времён стоит, при царе её ставили, — Гриша похлопал по крылу так, будто похвала причиталась ему самому. — Стоит ведь до сих пор, ничего ей не делается.

— Машина при больнице?

Гриша крепко выразился в сторону лесопункта и добавил уже спокойнее:

— Лошадь есть. Я при ней и состою.

— Зимой дорога какая?

— Зимой-то? Зимой лучше, чем весной. — Гриша поставил флягу на подножку. — Весной её развозит начисто, апрель весь и половина мая. Скит вообще отрезает, туда ни конному, ни пешему. А привезут кого — привезут к тебе, потому как больше некуда.

— Жить где буду?

— В больнице и будешь. Кабинет там докторский, диван в нём, печка своя. Прежний так и жил, пока не уехал.

Сказал он это без всякого нажима, будто про погоду. Уезжали отсюда, стало быть, все, и это тут в порядке вещей... А кто бы, интересно, остался?

— Много народу на участке?

— Тысячи три с лишком на четыре деревни. — Гриша сплюнул под колесо. — Ты, доктор, главное, к председателю в ноги не падай сразу. Он сам приедет смотреть. Они все приезжают смотреть.

Он захлопнул капот, полил на радиатор из фляги, влез в кабину. Мотор взялся не сразу.

Дальше поехали медленнее. Я сидел, положив ладони на колени, и смотрел через борт, как уходит назад стерня.

Поле было сжато недавно, соломенные ряды лежали ровно, над ними стояла та самая августовская дрожь воздуха, которую в городе не увидишь. Речка блеснула в ольхе и пропала. Коршун висел над логом неподвижно, а потом всё же шевельнулся. Дорога поднималась, опускалась, пыль шла за нами длинным рыжим хвостом, оседая на лопухах у обочины.

Умер я, стало быть, на кушетке в приёмном покое, дописывая бумаги, и приличнее места, если разобраться, мне было не выбрать при всём желании.

А теперь меня везли работать.

Спорить тут было не с кем и не о чем, значит, следовало прикинуть, с чем я приеду. Резать я умел. Тянуть тяжёлого умел, объяснять бабушкам про их грыжи умел тем более. Руки вот подвели: они знали, как надо, а делать пока не умели. Ставить их придётся заново, по живому.

А чего я не умел? Детей я лечил ровно настолько, насколько их привозят ночью в приёмный покой, то есть плохо. Роды принимал редко, и все не там, где положено. Всякий раз рядом стоял человек, понимавший в этом деле больше меня. Про хронику и говорить нечего: дежурант видит человека один вечер, а тут его придётся видеть всю жизнь.

Ну и ладно. Про остальное я решил думать по мере поступления — так, как думал всю жизнь.

Полуторка пошла под уклон и сбавила ход.

— Вон она, — сказал Гриша в окошко кабины. — Приехали, доктор.

Полуторка сползла с бугра и стала у ворот, мотор поработал вхолостую и заглох.

Ворота стояли открытые, одна створка висела на нижней петле и в землю уже врылась, так что закрыть её не пробовали, похоже, давно. На столбе висела табличка, крашенная синим: Волчебродская участковая больница.

Значит, вот куда. Сколько тут коек? Кто оперирует, если привезут с лесопункта? Есть ли вообще чем оперировать?..

Я слезал через борт и приземлился хуже, чем рассчитывал: ноги оказались длиннее, чем помнило меня самого, колени спружинили не там, где надо, чемодан перевесил. Устоял всё-таки. Пыль из-под сапог поднялась и села обратно, потому что ветра не было вовсе.

Полуторка отъехала, оставив меня в тишине, в какой я не стоял, наверное, никогда.

Солнце садилось за дальний лес, красное и большое. В этом свете дом за оградой выглядел тёплым. Низ кирпичный, старой кладки, верх бревенчатый, потемневший до черноты. Крыльцо под навесом, окна по фасаду в ряд, наличники резные и облупленные. Дом я оглядел так, как осматриваю больного, — и он мне не понравился: водосточная труба отошла от стены и лила все дожди под угол, отчего кирпич снизу цвёл зелёным. Правая сторона крыльца просела.

Крыша, впрочем, была свежая, из нового шифера. Значит, кто-то тут ещё воевал за этот дом, пока не уехал.

Во дворе стояла телега.

Лошадь в ней была мокрая по шею, бока ходили часто, и на губах у неё висела пена — гнали не жалея. Пила ли роженица хоть раз за дорогу? Кто ей даст напиться, если муж не догадался? У телеги топтался мужик в пиджаке поверх майки, здоровый, красный. Рук своих он девать не умел: положит на грядку, потом возьмётся за вожжи, потом сунет в карман. На меня он глянул и отвернулся.

Из дома долетел крик.

Женский, длинный, на одной ноте. Оборвался он разом, будто его втянули обратно. Ни испуг, ни резь в животе такого крика не дают. Так кричат на потуге.

Дверь стукнула, на крыльцо выскочила девчонка в халате не по росту, с белым узелком косынки на затылке. Закричала она во двор, ни к кому:

— Воды горячей! И лампу несите, света опять нету!

Мужик дёрнулся к ней, от неё ко мне, потом снова к телеге.

Я поставил чемодан на землю и тут же поднял обратно, потому что ставить его тут было решительно некуда.

— Твоя? — спросил я мужика.

— Моя. Марья. — Он сглотнул. — Мы это... мы из Полежаевки.

— Которые роды?

— Вторые.

— Когда воды отошли?

Мужик уставился на меня. Стало ясно, что слова эти для него пустые. Понимал он другое.

— С обеда мучается, — сказал он. — С обеда, доктор. Мы бы раньше, да за лошадью бегали.

— Кровь была?

— Не видал я крови. Не было вроде.

— Фельдшера звали?

— Бегали к нему. Дома нету его. — Мужик вытер лицо всей пятернёй, сверху вниз. — Вы правда доктор, да? Нам сказали, тут врача с весны нету, я и повёз сюда наобум, потому как в район дальше...

— Правда.

Слово это далось мне тяжелее, чем всё остальное за день.

Девять километров по грейдеру на телеге, если ехать шагом. И с обеда.

Ступеньки прогибались под ногой, а правая, просевшая, ушла вниз с сухим стуком. Девчонка в халате стояла в дверях и не двигалась, пока я не поднялся вплотную.

— Врач я, — сказал я ей. — Приехал сегодня.

Она открыла рот и отступила в сторону боком, не сводя с меня глаз. Лет ей было восемнадцать, много девятнадцать. Что она успела повидать в свои годы? Судя по тому, как у неё дрожал подбородок, ничего похожего на нынешний вечер она не видела.

В сенях было темно, в коридоре ещё темнее. Пахло карболкой и мокрым деревом. За это полагалась бы хорошая отметка кому-то из них: пол тут мыли, и мыли сегодня. Крашеная половица, скамья вдоль стены, шкаф с облезшей белой краской. Свет из окна лежал на полу красной полосой и до дальних дверей не доставал.

Крик поднялся снова, ближе. На этот раз я разобрал, чем он кончается: работой, на выдохе, сквозь стиснутые зубы. Паники в этом крике не было. Она тужилась, и тужилась не первый час.

Почему её держат здесь, а не везут в район? До района полдня по грейдеру, машины при больнице нет, лошадь во дворе стоит загнанная — вот и весь ответ, за ним не пришлось далеко ходить...

Дверь в конце коридора, откуда и шёл этот крик, стояла приоткрытой.

Комната там была маленькая, в две койки, с ширмой, отодвинутой к стене. На тумбочке горела керосиновая лампа, стекло у неё закоптилось с одного боку, отчего половина комнаты жила, а другая уходила в темноту. Свет шёл снизу вверх, как в театре, и тени от него получались длинные и неправильные.

На дальней койке лежала женщина, совсем молодая. Волосы прилипли ко лбу, губа была прокушена и запеклась. Простыня под ней сбилась в жгут, который она держала обеими руками.

Над ней сидела старуха.

Белая косынка, белый халат в желтизну, спина прямая, как у молодой, хотя лет ей было хорошо за шестьдесят. В руках она держала деревянную трубку и слушала живот, наклонив голову к плечу. Из дверей мне видны были только её руки — широкие, с распухшими суставами. Лежали они на чужом животе по-хозяйски, будто на своём.

Что я вижу? Кожа у роженицы бледная, но без синевы. Дышит она ровно, пока отпустило. Значит, кровит несильно и время пока есть... а вот сколько его, знал тут не я. Давно она тужится — час, два? Головка стоит низко или гуляет ещё высоко? Сердце у ребёнка бьётся как? На все эти вопросы отвечала сейчас старуха с деревянной трубкой, причём себе одной.

Я принимал роды в приёмнике, на кушетке, когда до родильного отделения не успевали докатить. Все они шли сами, а моё дело было не мешать и вовремя подставить руки. Здесь же само не шло ничего, и не шло с обеда.

За себя я в этот день отбоялся до конца, лёжа на клеёнке под потолком в разводах... на второй раз меня уже не хватило бы. Теперь страх был другого рода. Страшно стало за неё, за эту девочку с прокушенной губой, которую везли шагом девять километров, потому что бегали за лошадью.

И всё-таки — как мне это объяснить? — внутри поднималось не одно только это.

Меня ждала работа. Моя вся целиком, до конца, без сменщика у лифта, которому я передам её и пойду мыть руки. Тридцать лет я тянул смену за сменой и под конец приходил на работу, как приходят отбывать, а тут стоял в чужом теле, в чужой стране, в темноте, — и хотел войти в эту дверь.

Женщина на койке начала тужиться снова, так что сетка под ней заскрипела.

Чемодан я так и не поставил — некогда было, — и пошёл на крик прямо с ним, через всю комнату, к свету керосиновой лампы.

Старуха выпрямилась и повернула голову.

— Куда лезешь, мальчишка. Стой, где стоишь. Чемодан вон туда, руки мыть в тазу за ширмой, халат на гвозде, — она снова наклонилась к трубке. — И не вздумай мне тут падать, я тебя ловить не стану.