Глава 2. Первая ночь
Мыть так мыть.
За ширмой стоял на табурете эмалированный таз. Воду в него наливали ещё засветло: по стенке осела серая полоска. Сколько рук прошло через неё с утра? Повесив пиджак на гвоздь рядом с обмылком, закатал рукава.
Всё равно мне не было.
— Воды кипячёной, — сказал я через ширму. — Таз другой и полотенце, если найдётся сухое.
— Ей не до полотенец, — отозвалась старуха от койки.
— Ей — нет. Мне — да.
В коридоре звякнуло, зашуршало, упала крышка... и в проём боком втиснулась та девчонка в халате, обеими руками прижимая к животу чайник.
— Я... он тёплый только, простите, я его с плиты сняла... — Она набрала воздуху, как перед прыжком в воду. — Я налью, да?
— Лей на руки. Сверху, тонкой струйкой, в таз не надо.
Мыло попалось хозяйственное, с песком — пенилось скупо, зато драло кожу как наждак.
— Звать тебя как?
— Валя. Валентина Симакова, я тут медсестра, с осени прошлой. — Она сглотнула и стала лить ровнее. — Клавдия Матвеевна велели вас не пускать, пока они сами не...
Обтёрся я подвернувшимся полотенцем, серым от стирки. Халат на гвозде висел чужой, велик в плечах и короток в рукавах; завязывал я его вслепую, уже выходя.
Старуха отодвинулась к изголовью, а деревянную трубку держала в опущенной руке, как держат молоток, когда работа не кончена. Останавливать меня она не стала, но с моей дороги и не сошла.
Женщина на койке обмякла между схватками. За такую передышку я в приёмнике всегда хватался обеими руками. Пальцы я положил ей на запястье, не думая. Пульс частил, но шёл наполненно, без провалов; губы бледные, а ногтевые ложа — розовые. Много ли она потеряла? Немного... а вот сколько у нас времени, запястье мне не сказало.
— Мария. — Я наклонился, чтобы ей не пришлось поднимать голову. — Виктор Ильич меня зовут. Врач я, сегодня приехал.
Она открыла глаза и долго меня разглядывала, будто разбирала на части и не могла собрать обратно.
— Молодой какой, — сказала она.
— Какой есть. Пить давали?
— Не давали, — ответила за неё старуха. — Рвало её.
— Мочилась когда?
— Днём ещё... до телеги.
— Плохо. — Я разогнулся. — Валя, сделай ей воды с вареньем, ложку на кружку, и пусть пьёт глотками, пока я не начал смотреть.
— А это... а какого варенья?
— Любого, какое в тумбочке стоит.
Валя ушла. Каблуки её простучали по коридору быстрее, чем она ходила при мне. От трусости? Скорее ей требовалось, чтобы наконец сказали, что делать.
Одеяло я откинул сам. Рубаха на Марии задралась, и я положил на живот обе ладони плашмя, широко, как кладут на стол.
Живот был не такой.
Как объяснить это человеку, который не щупал беременных? К концу срока живот стоит торчком, дно матки уходит под грудину, а внизу, над лобком, лежит тяжёлая круглая головка. Здесь дно было низкое, живот расплылся вширь, а над лобком под пальцами — пусто. Зато слева, у бока, каталось твёрдое ядро с гладкими скатами.
Показалось? Я подержал руки ещё. Ядро качнулось между пальцами и встало на место.
— Поперёк лежит, — сказал я.
— Косо, — поправила старуха. — К обеду было косо, головка вон там стояла. К вечеру развернулся совсем.
— Вы правили?
— Правила. — Она перехватила трубку в другую руку. — Наружным. Он сперва пошёл, а потом воды хлынули, и всё, стал колом. Часа три тому.
Три часа... Пока воды свежие, плод сидит рыхло и развернуть его рукой ещё можно; чем дольше без вод, тем плотнее матка садится на ребёнка и тем ближе край, за которым она рвётся. А схватки у Марии сильные, я слышал их ещё с крыльца. Куда денется эта работа? Матка будет давить, пока не порвётся...
Сколько у нас времени? Час? Два?
— Сердце слушали давно?
— Слушаю всё время. — Старуха наклонила голову. — Сто сорок. Было сто тридцать.
Растёт... Значит, ребёнку тесно и страшно, и пока это хорошая новость: плохая начинается, когда сердце падает.
Везти в район? Сорок километров грейдера, телега да загнанная лошадь во дворе: она умрёт по дороге, и умирать будет долго. Резать? Живот я вскрою и матку зашью. Только под нож нужен свет и наркоз, а ещё руки, которые подадут зажим... Из всего этого у меня имелась Валя с чайником.
Оставалось третье, тоже моё, только не по годам.
— Открытие полное?
— Полное, — сказала старуха. — С девяти полное.
— Ручка не выпала?
— Нету ручки. Стоит плечо.
— Тогда поворот на ножку. Другого я тут не вижу.
Она молчала долго. Что она там взвешивала — меня? Керосинка коптила, и по потолку ползла жирная тень.
— Видишь ты, — сказала она наконец. — А делать чем будешь?
— Руками.
— Руками. — Она поставила трубку на тумбочку донышком вниз, аккуратно, и подняла свои. — Гляди.
Их я разглядел ещё с порога: широкие крестьянские кисти, суставы у основания пальцев вздуты в шишки. Разогнуть такую руку до конца она уже не могла. Видно было по тому, как она берёт трубку.
— В сорок третьем я такой поворот делала за ночь дважды, — сказала она ровно. — А теперь я в неё рукой не войду. Войду — порву.
Вот, значит, зачем она держалась у койки весь вечер. Сторожила её от меня? Она ждала кого-нибудь с руками...
Дверь толкнули, вошла Валя с кружкой и керосиновым фонарём, какие вешают в конюшне.
— Клавдия Матвеевна, я свет пробовала, — выпалила она. — Не горит. Я на щиток бегала, там...
— Подстанцию с восьми гасят, — не оборачиваясь, сказала старуха. — До шести утра. Так каждый день: привыкай, мальчишка.
Клавдия Матвеевна, стало быть. И что же, моя больница каждую ночь сидит на керосине?
— Валя, неси всё, что есть на роды. Бикс, перчатки, эфир с маской, кипятку.
— Эфир под замком.
— У кого ключ?
— У них. — Валя стрельнула глазами на Клавдию Матвеевну и тут же уставилась в пол.
Ключ вышел из-под передника, на суровой нитке, и отдала она его Вале. Кто же вручает шкаф чужому человеку в первый вечер?
Пока они собирали, я стоял за ширмой и мыл руки.
Мыл долго. Щётка ходила от кончиков пальцев к локтю и только в эту сторону, потому что обратно с локтя течёт всё, что я уже снял. Валя поливала, вода уходила в таз серая, потом светлее, а под конец сбегала чистой.
— Хватит с тебя, — сказала от койки Клавдия Матвеевна. — Она рожает, а он купается.
— Ещё немного.
— Тридцать лет мыли в тазу и рожали.
— И умирали в тазу. — Вышло резко и не по адресу, да объяснять надо было сейчас. — Клавдия Матвеевна, я войду в неё рукой по локоть. Что на мне осталось, то я занесу ей внутрь, и обратно оно не выйдет. Через три дня у неё поднимется температура, и вот тогда я ей ничем не помогу.
Ответа не было. Только когда я домылся и стоял, держа руки на весу, за спиной у меня плеснула вода.
Она мыла руки тоже. Молча и со злостью... на меня или на себя?
Перчатки нашлись одни, латаные на левой ладони. Я их примерил — и снял: этими подушечками мне предстояло отличать пятку от ладошки.
— Наркоз давала когда-нибудь? — спросил я Валю.
— Нет. Я видела только. Простите, я...
— Слушай сюда. — Я поймал её взгляд. Держал, пока она не перестала моргать. — Маска на лицо, марля в четыре слоя, капаешь по капле и редко. Смотришь на неё, на меня не смотришь совсем, что бы тут ни делалось. Задышала часто или захрапела — маску убрала.
— А как... а сколько капать-то?
— Пока она не перестанет тебе отвечать. Я буду её спрашивать: замолчала — значит, довольно.
К Марии я нагнулся ещё раз: человеку надо говорить, что с ним будут делать.
— Мария, слушай. Ребёнок лежит поперёк, и таким боком он не выйдет никогда, хоть до утра тужься. Я заведу руку и разверну его ногами вниз. Больно будет, да ты будешь спать.
— Помру я, — сказала она спокойно, будто про погоду.
— Не помрёшь. Ты мне ещё варенье своё покажешь, которое в тумбочке.
Клавдия Матвеевна подтянула её к краю койки одним движением, до того коротким, что я его и не разобрал. Подложила клеёнку, поставила фонарь сбоку и снизу: бестеневую лампу здесь, выходит, заменяет старуха.
— Капай.
Запахло приторно и остро, Мария повела головой, задышала глубже. Я спросил, сколько лет старшему, — сказала, что два. На следующий мой вопрос она уже промолчала.
Правой, голой, я вошёл.
Внутри было горячо и тесно, живые упругие стенки шли навстречу... а потом накатила схватка, и матка сжала мне руку так, что кисть онемела до запястья. Тянуть на схватке нельзя. Оставалось замереть и ждать, как ждут в темноте, пока пройдёт поезд.
Отпустило.
Пальцы упёрлись в плечо: круглое, с острым краем лопатки за ним. Выше лежала шея, стало быть, головка слева, а ноги надо искать ниже и справа. По рёбрам, мелким, как у птицы, я повёл руку и нащупал кисть — она сама поймала мой палец.
— Ручка.
— Брось. Ручку не тронь, — отозвалась сверху Клавдия Матвеевна. — По спинке иди вниз, до ягодицы, а от неё на бедро.
Пот тёк мне в глаза, очки съехали к кончику носа, а поправить их было нечем — левая рука лежала на животе, правая работала внутри. Я мотнул головой, и стало хуже. Чужая ладонь взяла дужку и вернула очки к переносице.
Спинка нашлась — тёплая, гладкая, выгнутая дугой. Я вёл по ней вниз, как по перилам в темноте. И всё гадал, чем это кончится... Кончилось округлым и мягким, а за ним лёг под пальцами тонкий валик бедра. И колено — оно гнулось не туда, куда гнётся локоть.
И пятка. Её не спутаешь ни с чем: твёрдая голая кость, а пальцы на ноге у ребёнка короткие, ровным рядком.
— Есть ножка.
— Которая? — Голос у неё стал жёсткий. — Нижнюю щупай. Верхнюю возьмёшь — перекрутишь его пополам.
Вторая лежала рядом и чуть выше, спутать их было уже нельзя. Взяв нижнюю, зажал голеностоп в развилку между пальцами и потянул на себя — медленно, на выдохе, не сильнее, чем тянут нитку из шва.
— Головку веду, — сказала старуха, и её ладони легли снаружи на дно матки.
Ребёнок повернулся — весь, разом, как поворачивается в проруби бревно. Ножка пошла на меня, в свете фонаря показалась мокрая синеватая стопа, и я вывел её до колена.
— Пошёл, — выдохнула Клавдия Матвеевна.
Дальше спешить было нельзя, хотя всё во мне орало рвануть быстрее. Между волнами я держал бедро в кулаке и ждал, а на волне подавал книзу и на себя, так что за каждую выходило по ладони. Выпала вторая ножка. Показался живот, а на нём петля пуповины, натянутая струной; я подцепил её мизинцем и спустил слабину: пережать её сейчас — всё равно что накинуть удавку.
Плечи застряли, как они тут встают всегда. Я завёл палец. Довёл до локтя и обмёл ручку через грудь, сперва одну, потом другую. И тут у меня в предплечье пошла судорога, снизу вверх, тугая, как жгут.
— Тело на руку клади, — сказала старуха. — Личиком вниз.
Я и так уже укладывал. Скользкой тяжестью ребёнок лёг мне на предплечье животом, голова осталась внутри. Указательным пальцем я нашёл открытый рот и подпёр подбородок, а двумя пальцами левой лёг ему на плечи вилкой. Стоило Клавдии Матвеевне нажать сверху на дно матки, как головка согнулась и пошла.
Она вышла вся, сразу, и в комнате стало пусто оттого, что никто не закричал.
Девочка — синяя до фиолетового, тряпичная, руки висят вдоль тела. И не дышит.
— Дай сюда. — Клавдия Матвеевна уже протягивала обе ладони. — За ножки давай, вниз головой, да по спинке...
— Нет.
Спорить было некогда, так что я повернулся к ней спиной. У стены стоял стол с пелёнкой, туда я девочку и положил, набок, подпихнув под лопатки свёрнутый край. Баллоном отсосал изо рта, потом из носа: слизи вышло немного, но вышла. Растёр спину, жёстко, от поясницы к затылку.
Дёрнув плечом, она снова обмякла...
— Марлю. Валя, марлю мне, в один слой!
Марля легла ей на лицо. Накрыв губами нос и рот разом, дунул одними щеками, сколько за щеками помещается: лёгкое у новорождённого с грецкий орех, взрослый вдох порвёт его в клочья. Грудка приподнялась. Опала. Я дунул ещё и ещё, чаще, чем дышу сам, а свободные пальцы держал на пуповине, где сердце отдаёт толчком.
Толчки шли. Редкие, но шли. Сколько она ещё вытерпит без воздуха?
За спиной молчали. Я знал, чем набито это молчание: две пары глаз смотрели, как приезжий мальчишка целует мёртвого ребёнка в лицо.
И где-то на середине девочка поперхнулась и закашлялась мне в рот.
Я отнял марлю. Лицо у неё пошло красными пятнами ото лба вниз, и она заорала — тонко, зло, с обидой на весь свет за то, что её разбудили.
— Ох, — сказала Валя. — Ох, господи.
— Пуповину, — сказал я и услышал, что голос у меня сел. — Клавдия Матвеевна, послед. Живот держите, кровить будет.
Послед вышел сам, целиком, и Клавдия Матвеевна расправила его на клеёнке, разглядывая на просвет так, что стало ясно: вот этого она не доверит никому. Крови пошло больше, чем мне хотелось, но пузырь со льдом лёг куда надо, укол она сделала сама, и вскоре дно матки поднялось под ладонью плотным шаром.
— Шейку смотреть надо. После такого поворота она рвётся почти всегда.
— Знаю, что рвётся. — Зеркала она уже подавала.
Разрыв был один, слева, неглубокий. Шил я его кетгутом при свете конюшенного фонаря, и вот тут мне стало стыдно за эти руки. Игла шла косо, узел уползал из пальцев, петля ложилась не так, как я видел её внутри головы. Знал я каждое движение назубок — и что с того, если пальцы его не берут?
Клавдия Матвеевна держала зеркало и молчала.
Мария застонала и повела головой, выбираясь из эфира. Маску Валя убрала давно и теперь сидела у изголовья, держа роженицу за руку обеими своими.
— Мария, слышишь меня? — Я нагнулся через изголовье. — Всё. Родила ты.
— Живой? — спросила она, ещё не открывая глаз.
— Живая. Девка. — Клавдия Матвеевна сказала это раньше меня и громко, чтобы дошло. — Три двести с малым. Орёт как пожарная.
Дальше было то, ради чего вообще стоит работать в больнице, а описать это я не умею. Мария заплакала. Обмытый и завёрнутый ребёнок лёг ей на грудь, и она сразу перестала быть той девочкой с прокушенной губой, которую везли шагом девять километров.
Я отошёл к окну, потому что ноги вдруг сделались чужие.
За стеклом стояла чернота без единого огня: ни лампы в избе, ни искры на дороге. Я держался за подоконник и глядел в это стекло, где отражались керосинка и старуха в белой косынке.
Старуха в стекле смотрела на меня.
— Где ты это видел? — спросила Клавдия Матвеевна, когда я обернулся.
— Что именно?
— Не юли. — Она вытирала руки о полотенце, палец за пальцем, и с каждым словом всё медленнее. — Поворот я и сама делала. Я про рот твой спрашиваю. Ты дитё ртом дышал, щеками, и пальцами на пуповине сердце ловил. Так у нас нигде не делают. И ты не думал, как это делается, — ты пошёл и сделал.
Врать я никогда не умел, а тут пришлось.
— В реферативном журнале читал. Переводная статья, ещё в институте.
— Ага, — сказала она. — В журнале.
Больше она не спрашивала. Повесила полотенце, взяла мою правую кисть, ту голую, которой я работал, повернула ладонью кверху и подержала под фонарём, как держат на базаре подкову.
— В двадцать четыре года руки так не ставят, — сказала Клавдия Матвеевна и вернула мою руку хозяину.
Домывал я их уже в коридоре, из рукомойника, и вода в нём кончилась на середине.
Валя сидела на скамье под окном, уткнув лицо в ладони. Плакала она молча и старательно, будто стыдилась и этих слёз, а я стоял с мокрыми руками и соображал, что тут полагается делать. Обнять? Не мои годы и не то время. Уйти и сделать вид, что не заметил?
Я сел рядом.
— Я думала, я её убью, — сказала она в ладони. — Капаю, а она дышать перестала совсем, и я не знала, убирать или... а на вас смотреть нельзя было. Простите меня: я плохая медсестра, я в город уеду.
— Валя.
— Я правда уеду, я на год всего...
— Валя. Ты держала наркоз первый раз в жизни, и она проснулась вовремя и с головой. — Говорил я в стену напротив: девчонке легче, когда её не разглядывают. — Знаешь, сколько мужиков передержали бы эфир? Почти все.
Она подняла лицо. Мокрое, красное, глупое, замечательное.
— Правда?
— Правда. И вот ещё: завтра, часов в девять, покажешь мне, где у вас что лежит, шкаф за шкафом. А маску я тебя научу держать по-человечески.
В сенях на приступке сидел мужик и мял кепку. Услышав шаги, он встал так резко, что чуть не приложился о притолоку.
— Живы обе, — сказал я сразу, потому что тянуть тут — чистая пытка. — Дочь у тебя. Мария крови потеряла много, недели полторы пролежит у нас, и не спорь, а то будет хуже.
Открыв рот, он постоял... Потом сел обратно на приступку, мимо, боком, и стал искать кепку, которую держал в руке.
— Сурин моя фамилия, — сказал он зачем-то.
— Виктор Ильич. Иди лошадь распряги, она у тебя вторые сутки в хомуте.
Во дворе было черно и звёздно, лошадь переступила и вздохнула по-человечески. Пахло сеном и остывающей пылью — тем августом, какого в прежней моей жизни не случалось: видел я его из окна ординаторской.
Клавдия Матвеевна догнала меня в коридоре.
— Иди спать. Тут я до утра. Кабинет твой вторая дверь, там прежнего доктора диван.
— Разбудите, если матка расслабится или температура пойдёт.
— Разбужу, мальчишка. Не учи.
Кабинет оказался узкой комнатой в одно окно: стол со шкафом, пара стульев, а у стены — тот самый диван, продавленный посередине. Керосинку я нести не стал. Без неё вышло только лучше: темнота стояла ровная и мягкая, безо всякой больничной работы внутри.
Халат снять я забыл. Лёг как был, поверх покрывала, подложил под голову свёрнутый пиджак, а руки положил на грудь ладонями вверх: кожа на них горела от щётки. Когда я спал по-человечески в последний раз? Позавчера, в другом веке, перед сменой...
И вот тогда меня начало трясти.
Страх кончился ещё в ту секунду, когда ножка пошла на меня. Трясло оттого, что всё сошлось разом: поперечное положение, керосин вместо лампы, руки, которые я знал как свои и которые оказались чужими... а ведь сделали же. Двадцать лет я мечтал о пенсии и дотягивал смену до пересменки. Мог ли я вообразить, что буду лежать на чужом диване и глупо радоваться?
Меня снова хватило. Вот, оказывается, чего мне не хватало все эти годы.
За окном серело. Небо над забором из чёрного делалось сизым. В полосе этой уже угадывался край крыши. Больницу-то мне так и не показали: приехал я вечером, вошёл в темноте и всю ночь просидел в комнате на две койки... А какая она при солнце? Целы ли у неё окна?
Часов в шесть дадут свет. Тогда и посмотрим.