Хирург из будущего. Том 1 · Глава 3. Ревизия

Глава 3. Ревизия

Разбудило меня ведро.

Тащили его по коридору, не отрывая от пола. Дужка звякала о край при каждом шаге. Сел я рывком, по дежурантской привычке, а потом ещё полминуты соображал, где нахожусь и отчего на мне халат. Кабинет. Диван прежнего доктора, продавленный посередине... Волчьи Броды, август семьдесят четвёртого. Который теперь час и сколько я вообще проспал? Судя по свету — часа три, из них половину с открытыми глазами.

Лампочка под потолком горела вполнакала и совершенно зря: за окном стояло белое от пыли утро, а по стеклу ползала муха и никак не могла найти форточку.

В родильную я вошёл, на ходу застёгивая халат.

Мария лежала под серым одеялом, подтянув его к самому подбородку. Бледная была до синевы под глазами, как и положено после ночной кровопотери, зато глаза следили за мной от самой двери. Это мне понравилось больше любых слов.

— Чай пила в шесть, полкружки, — доложила Валя от окна и тут же заторопилась. — Я записывала, вот, только, может, неправильно... Температуру в пять мерила: тридцать семь и две.

Тетрадку она держала обеими руками, как держат приговор. Кто её так напугал за этот год?..

Пульс у Марии частил, но шёл ровно. Живот мягкий, матка стояла плотная и там, где ей положено, промокало умеренно. Тридцать семь и две — это ещё вчерашняя работа или уже начало чего-то? Пока вчерашняя. Я подтянул одеяло обратно.

— Мочилась?

— Два раза за ночь. Доктор, а она...

— Дочь твоя орёт как положено, её Клавдия Матвеевна обмыла и запеленала. Голова кружится, когда садишься?

— Не садилась я.

— Сядешь. К обеду.

Валя за спиной дёрнулась, словно хотела поймать меня за рукав, да раздумала на полдороге.

— Виктор Ильич, простите, я... им же лежать. Им десять дней лежать положено, у нас все лежат.

— Оттого и лежат потом по месяцу, что ноги не держат. Кровь в лежачей ноге стоит, как вода в канаве. Что делает стоячая вода?

— Загнивает, — сказала Валя после паузы, очень тихо, будто её вызвали к доске.

— Сгусток. Оторвётся и уйдёт в лёгкие, и тогда всё будет быстро. К обеду посадишь её, свесив ноги, минут на десять. Завтра доведёшь до окна и назад, под руку.

Записывала она это в свою тетрадку долго, шевеля губами. Что она там пишет, интересно, — мои слова или уже приговор себе за то, что не знала? Спорить со мной ей и в голову не пришло, а зря: спорили бы — быстрее бы выучилась.

За стеной кто-то надсадно кашлял, по-стариковски, с сипением на выдохе. В коридоре опять поехало ведро.

— Клавдия Матвеевна где?

— Ушла в семь, потому что корова. К десяти придёт, она всегда к десяти.

— Ключи с собой унесла?

Валя посмотрела на меня, как на человека, спросившего, зачем зимой снег.

— Ну а как же. Ключи всегда при ней.

Ладно. Это подождёт до десяти... Я толкнул дверь и пошёл первым.

— Ты вчера обещала показать, где у вас что лежит. Шкаф за шкафом. Веди туда, где кипятите.

Коридор оказался длинный, во весь дом. Пол в нём был крашен охрой, вытертой посередине до серого дерева. На стене висел плакат про сыпной тиф: вошь размером с телёнка, крестьянин с граблями. Из мужской палаты тянуло махоркой, оттуда же и кашляли. Больница просыпалась по-деревенски неторопливо, и никому из её обитателей не было до меня особого дела.

Кипятили в комнатке окном во двор. Всей обстановки — стол, электрический стерилизатор да четыре бикса: два на полу, два на подоконнике, рядом с геранью.

Ближний бикс я взял за дужку и повернул к свету. Когда его тут в последний раз перебирали по-настоящему? И перебирали ли вообще хоть однажды?

Круглый барабан, крашенный белым поверх серого, а по боку — пояс с дырками, который сдвигают, чтобы пар зашёл внутрь, и задвигают обратно, когда вынули из автоклава. Пояс на этом стоял открытым. Я подцепил его ногтем и повёл: он прошёл полпути и встал, потому что край когда-то смяли, ещё, наверное, при живом Сталине. А может, и раньше, кто ж теперь разберёт.

— Этот когда стерилизовали?

— В пятницу. — Валя подумала и добавила честно: — Или в четверг. Пётр Северьянович гоняет автоклав, когда набирается.

Крышка села с первого раза, но прижала неплотно: резиновая прокладка по ободу ссохлась и потрескалась, палец входил в щель до половины ногтя... Хороша стерильность. Значит, что бы там ни лежало внутри, оно преспокойно дышало этой комнатой с самой пятницы. Заодно и геранью.

Внутри лежали салфетки. Уложены были насмерть, я надавил кулаком и не продавил: набивали, пока лезло.

— Валя, а пар сквозь такую укладку как пройдёт?

— Так он же... под давлением?

— Он под давлением, да не под таким, чтобы кирпич насквозь. Клади рыхло, ребром, чтобы рука проходила. Плотно набитый бикс греется снаружи, а в середине у тебя сухо и тепло. Знаешь, что в тепле и сухости лучше всего живёт?

Она мотнула головой.

— Спора. Столбняк, например.

Про столбняк она слушала, приоткрыв рот. Вот тут я и поймал себя на неприятном. Я ждал от себя жалости: бедно живут, чем богаты, тем и рады. А поднялось совсем другое, злое, — то самое чувство, с каким подписывают акт проверки. Здесь ведь дело не в одной бедности. Бедность — это когда бикса нет вовсе. А если он стоит на подоконнике, да пояс у него заклинен, да про пробирку с порошком тут слыхом не слыхивали...

— Чем стерильность проверяете? Индикатор в бикс кладёте?

— А это... а как?

— Пробирку с порошком. Он плавится при своих градусах, и если ты вынула, а порошок сплавился в столбик, значит, температура была. Если порошок как был, значит, автоклав тебя обманул.

— У нас нет такого, — сказала Валя виновато, будто сама их и не завезла. — Мы по времени. Сорок минут — и всё.

Сорок минут чего? Вот в чём вопрос был, а ответ на него ждал меня в закутке за операционной.

Автоклав стоял там на кирпичах, обжитой, как самовар в чужой семье: круглое пузо, откидная крышка на барашках, манометр в латунной оправе. Под манометровым штуцером на кирпич была подложена тряпка. Мокрая. Я вынул её двумя пальцами и отжал. На резьбе оказался зелёный налёт, натёкший давно и слоями, будто у него годовые кольца.

— Он всегда так, — сказала Валя из-за плеча. — Пётр Северьянович тряпочку меняет.

— Часто меняет?

— Ну... как гоняет, так и меняет.

Стрелка манометра лежала на нуле, отдыхала. Если он травит по резьбе, давление в котле до нужного не дойдёт никогда, сколько его ни грей и сколько тряпок ни подкладывай. Сорок минут, значит. Сорок минут тёплого влажного воздуха и полная уверенность, что всё чисто... И где мне искать прокладку под этот штуцер — в сельпо, где торгуют калошами да хомутами? Мне даже смешно стало, невесело так: я тут ночью руки щёткой драл до крови, а инструмент, которым я работал, до того парился в этой поилке.

В операционной было светлее и просторнее, чем помнилось с ночи. Пол крашеный, со щелями в палец. Стол посередине, над ним — бестеневая лампа в четыре плафона. Я, дурак, машинально щёлкнул выключателем на стене. Ничего.

— Она не горит, — сказала Валя. — Она давно не горит. Мы рефлектором.

Рефлектор стоял в углу на штативе, здоровый, с помятым жестяным зонтом. С ним я и куковал ночью... точнее, куковала Клавдия Матвеевна, потому что держать эту дуру и одновременно работать невозможно.

На подоконнике жил микроскоп. Латунный, тяжёлый, старой ещё выделки, с зеркальцем внизу. Я нагнулся, глянул в окуляр и не увидел ничего, кроме собственной темноты, а когда развернул тубус — понял. Гнездо объектива пустовало.

— А линзу куда дели?

— Разбили, — Валя произнесла это шёпотом, как чужую тайну. — До меня ещё, при Соловьёве. Он писал в район, ему сказали, что пришлют.

— Когда писал?

— Так уехал он в позапрошлом году.

Кровь, значит, я смотреть не могу: ни мазка, ни лейкоцитов. Чем же я буду ставить мальчишке аппендицит — пальцами? Совестью? Как земский доктор при керосинке... Впрочем, я и есть теперь земский доктор при керосинке, чего уж.

Перевязочная жила за той же дверью, что и операционная, — то есть отдельной её у них не завелось вовсе. Стол один, и таз один на всё. А на кушетке у стены спал человек.

Спал он на спине, натянув халат до подбородка, а сапоги стояли рядом ровно, носками к стене. Седая щётка на щеках, руки поверх халата — и руки я разглядел прежде лица, привычка. Широкие, с короткими пальцами, ногти обрезаны под корень и чистые. От кушетки тянуло вчерашним, но негусто, будто выпито было умеренно и по давнему обыкновению.

— Пётр Северьянович, — позвала Валя от двери, и голос у неё сел. — Пётр Северьянович, доктор пришёл.

Фельдшер открыл глаза. Оглядел меня снизу вверх, спокойно, поморгал — и остался лежать.

— Пришёл, — согласился он. — Ты, стало быть, Кораблёв.

— Виктор Ильич.

— Слыхал ночью, как ты Сурину крутил. — Он почесал щёку тыльной стороной кисти. — Оно, конечно, я бы сам встал, да меня Матвеевна не позвала. Она меня не зовёт.

Сесть он и не подумал. Лежал, глядел на меня из-под век. И до меня вдруг дошло, что это он меня тут изучает, причём куда внимательнее, чем я его. Что он про меня решил за эту ночь, пока Матвеевна светила мне керосинкой?

Ссориться на второе утро — последнее дело, поэтому я отошёл к столу и занял руки. Лежал там бинт, скатанный вручную туго и ровно, как заводской, а рядом в лотке ждал своего часа корнцанг с бурым пятном у замка.

— Гнойных где перевязываете?

— Тут.

— А чистых?

— И чистых тут, — сказал он, будто я спросил, где у них тут пол. — Стол один, доктор. Ты сам видишь, что один.

— Порядок какой? Кто первый пришёл?

— Кто первый пришёл, того и кладём. Люди-то ждать не будут, у них покос.

Вот оно. Тридцать один год на участке, руки золотые, а между дедом с гнойной культёй и вчерашним швом у него стоит один и тот же таз... Я поставил корнцанг обратно в лоток и потёр переносицу, чтобы не сказать сгоряча.

— С сегодняшнего дня иначе. С утра — чистые: швы, ожоги, всё свежее. Гнойные после обеда, последними. Стол между ними мою я или вы, при мне.

Петрович помолчал. Потом всё-таки сел, спустил ноги и стал не спеша натягивать сапог. В этой оттяжке было больше несогласия, чем в ином крике.

— Оно, конечно, можно и так, — сказал он в сапог. — Мы тридцать лет этак перевязывали, и все живы.

— Не все, Пётр Северьянович.

Сапог замер на середине.

— Ну... это да, — произнёс он наконец. — Это ты правильно.

Второй сапог он натянул уже молча, встал, и оказалось, что он мне по плечо, зато вдвое шире. Халат, что служил ему одеялом, он отряхнул и надел, а пуговицы застегнул все, до горла. Пить он бросил ещё вчера вечером, судя по рукам: пальцы держали пуговицу твёрдо, тремора не было. Или бросил на сегодняшнее утро — тут я загадывать не стал.

— Кто у нас лежит?

— Лежат-то? — оживился он и заговорил сразу иначе, по-рабочему. — Мужиков четверо, из них двое приходящие, только числятся. Захар Гурин из Полежаевки, десять дней как из района, ему там слепую кишку резали. Шов у него мокнет. Бабы: Прасковья с ногой, у неё рожа, третий день колем пенициллин, да Сурина твоя со вчерашнего. Детских трое.

Он перечислял и загибал пальцы, а я слушал и понимал: вот он, весь мой рентген и вся моя картотека... Стоит передо мной в сапогах, застёгнутый до горла и не выспавшийся.

— Захара покажешь?

— Отчего не показать. — Петрович снял с гвоздя связку ключей, и я невольно проводил её взглядом, но нет: ключи были от палат, обычные, стёртые. — Только он не любит, когда трогают. Он и в район ехать не хотел, его председатель силой отправил.

Детская была первой по коридору, так что мимо неё я пройти не смог.

Четыре кровати, три занятых. Пахло тут иначе, чем во всей больнице: молоком и разогретой на солнце краской. У окна сидела на одеяле девочка лет девяти, коротко стриженная после болезни. Заплетала кукле волосы из распущенного бинта.

— Здравствуйте, — сказала она первой и вежливо, как учили.

— Здравствуй. Тебя как зовут?

— Тоня.

— Тоня, а что у тебя болит?

Она подумала над этим всерьёз, потому что вопрос ей, судя по лицу, задавали впервые.

— Тут, — и показала на шею слева, под ухом.

Шея у неё была припухшая. Под пальцами лежал плотный узел с грецкий орех, подвижный, но с кожей уже спаянный. Горячего в нём не было и болезненного тоже почти. Такой узел наспех не вскроешь: сперва погляди на него под микроскопом, а мой стоял на подоконнике с пустым гнездом. И что я скажу её матери, если это то самое? Кто мне это подтвердит, я сам?

— Давно?

— С Пасхи, — сказала Тоня. — Мамка мазала.

— Золотуха у них родовая, — вставил Петрович от двери. — У отца её было, и у деда её было. Мы её тёплым компрессом греем.

Греет он. Компрессом. Если это то, о чём я думаю, каждый его компресс работает во вред, и сказать наверняка я не могу — я не фтизиатр, такие узлы я и в лучшие свои годы отдавал в чужие руки.

— Компрессы отставить, — сказал я. — Тоня, ты сегодня домой поедешь, а через недельку тебя мама отвезёт в район, в детскую консультацию, и там дядя-доктор посмотрит на твою шею специальным стеклом. Я тебе бумагу напишу.

— А укол?

— Уколов не будет.

Вот тут она мне и поверила окончательно, а заодно и всей моей медицине.

На второй кровати лежал пацан лет пяти с забинтованной кистью, держал её на весу и глядел на меня исподлобья, готовый зареветь заранее. Ошпарился кипятком, сказал Петрович: опрокинул на себя чугунок с картошкой, третьи сутки как лежит.

— Разбинтуем сейчас или после обеда? — спросил я у мальчишки, через голову фельдшера.

Пацан замотал головой обеими сторонами сразу.

— Значит, после обеда. Только уговор: реветь можно, руку дёргать нельзя. Дёрнешь — я промахнусь, и будет дольше.

Он поразмыслил и согласился, потому что условия ему предложили честные. Бинт у него по краю был серый, а ложиться этой обваренной руке предстояло на тот самый стол, с которого перед ней разматывают чужой гной...

Третий, у стены, гипсовую руку свесил и болтал ею, изображая маятник. Здоровый лоб, лет двенадцати, щёки красные, скучающий до отчаяния.

— А этот у нас с какого времени?

— С позапрошлого воскресенья, — сказал Петрович. — С лошади упал. Предплечье, обе кости. Гипс держит.

— Ходит?

— Куда ж мы его пустим? Лежит.

Мальчишка при этих словах покосился на меня с такой надеждой, что мне стало неловко за всю нашу отрасль сразу.

— Тебя как звать?

— Колька.

— Колька, вставай. Одевайся и иди домой. Руку носи на косынке, пальцами шевели каждый час, вот так, будто солишь. Гипс месяц: через неделю придёшь, покажешь. Купаться нельзя, на лошадь тоже, а бегать сколько влезет.

Он слетел с кровати раньше, чем я договорил про лошадь. Хоть кому-то тут сегодня повезло...

— Оно, конечно, странно, — Петрович посторонился, пропуская вылетевшего Кольку. — А ну как срастётся криво?

— От лежания в постели кости не срастаются, Пётр Северьянович. Их лечит время и гипс. А койку он у нас занимает живую.

Две. Две живые койки я освободил за пять минут, и ни одному из этих детей больница уже сегодня была не нужна... Отчего же тогда у меня было чувство, будто я их попросту вычеркнул из бумаги?

Захар Гурин лежал в мужской палате у самой стенки, на боку, подтянув колено к животу. На скрип двери даже головы не повернул. Лицо у него было терпящее, серое от щетины, а это лицо я знаю хорошо: такой скажет «нормально» и с перитонитом.

— Ел сегодня?

— Ел.

— Что ел?

— Кашу дали.

— Всю съел?

Он помолчал, соображая, к чему клонит мальчишка в халате.

— Ложки три.

— Стул был?

— Был. Вчерась.

Одеяло я откинул, не дожидаясь разрешения. Ждать его тут можно до вечера. Рубаху он задрал уже сам, нехотя, и справа внизу открылся шов: узловые, шёлком, стежок к стежку. В районе поработали чисто, это я оценил сразу. А вот кожа вокруг третьего снизу узелка вспухла и лоснилась, натянутая, и краснота от неё расходилась вбок нечётким пятном. Я положил ладонь на живот: тёплое. Тёплое не по-хорошему.

— Больно, когда кашляешь?

— Дёргает.

Двумя пальцами я нажал рядом со швом, идя от края к середине, — и из-под нитки выкатилась мутная капля.

— Так. Гурин, слушай сюда, буду говорить как есть. Резали тебя правильно, кишку убрали, всё на месте. А в шве под кожей набралось, и выхода этому нет, потому оно там и сидит десятый день и жжёт тебя изнутри, покуда не выпустим. Я сейчас сниму две нитки и разведу край. Больно будет коротко, потом полегчает сразу.

— Резать опять? — Он смотрел уже на меня, а не в стену.

— Резать не буду. Нитки вытяну, там и без ножа откроется.

Гнойных я велел с утра не класть. И первым же собственное правило нарушил... куда денешься. Я застелил стол в перевязочной свежей клеёнкой, а после, при Петровиче и не торопясь, вымыл его дважды и рядом положил тряпку, чтобы её видели. Он глядел на это молча.

Ниток я снял три, потому что двух не хватило. Края разошлись сами, и оттуда пошло — густо, сливками, с той характерной желтизной, от которой у хирурга внутри делается спокойно: вот оно, вот где сидело. Захар крякнул сквозь зубы и разом обмяк на столе.

— Отпустило?

— Как нарыв проколол, — сказал он с изумлением. — Ей-богу.

Полоску от старой перчатки я завёл под кожу неглубоко, чтобы не слиплось до завтра, прикрыл салфеткой и наложил повязку. Сколько бы он ещё пролежал так, отвечая «нормально»? До самых холодов? Пока крутил бинт, спросил в потолок, будто между делом:

— Повязки ему кто менял?

— Я и менял, — отозвался Петрович. — Через день, как положено.

— Чем?

— Корнцангом. Он у нас один.

Тем самым. С бурым пятном у замка, из лотка, где он лежал под мухами всю неделю... Я закончил узел и промолчал, потому что человек, который через день ходил к чужому деду и честно менял ему повязку, ни в чём себя виноватым не считал и по совести своей был прав.

Прасковья лежала в женской, у окна, держа ногу поверх одеяла на подушке. Голень ниже колена была багровая, лаковая, и краснота обрывалась резко, будто её обвели по линейке, а по краю шёл валик — приподнятый, горячий даже на расстоянии ладони. Тут и смотреть было нечего: рожистое, во всей своей красе, третьи сутки.

— Колем чем?

— Пенициллин, — сказала Валя. — Утром и вечером.

— Сколько за раз?

— Двести тысяч.

Я постоял, разглядывая эту ногу и соображая, как бы это сказать помягче.

— Четыреста тысяч. Четыре раза в сутки, каждые шесть часов, ночью тоже. Так его и надо колоть, иначе мы стрептококка не убиваем, а тренируем.

Валя посмотрела на Прасковью, потом на дверь, и такого затравленного лица я у неё не видел даже ночью, над маской.

— Виктор Ильич, а... а его столько нет.

За тонкой стенкой, в родильной, лежала со вчерашней кровопотерей Мария. Ходила к обеим одна и та же девчонка, в одном и том же халате, с одним и тем же тазом. Меня продрало по хребту холодом раньше, чем я успел додумать. Родильная и рожа через стену.

— Пойдём, — сказал я. — Показывай, где у вас аптека.

Аптека помещалась в бывшей кладовке между кабинетом и процедурной: стол под клеёнкой да шкаф со стеклянными дверцами, за которыми висела зелёная занавеска. Что у него внутри — полки с лекарствами или полки с пылью? На дверцах сидел накладной замок, сарайный, с картофельной кладовки, а занавеску изнутри задёрнули наглухо, так что даже поглядеть, чем я располагаю, мне не дали.

Дужку я подёргал: держала. И что теперь, ломать её при всём честном народе?

Клавдия Матвеевна пришла в десять, как и было обещано, — я услышал её раньше, чем увидел, по голосу из сеней, которым она отчитывала кого-то за незакрытую дверь. Вошла она в платке, сдвинутом на затылок, с брезентовой сумкой через плечо. Несло от неё улицей и коровой. Ночью, при керосинке, она казалась мне выше, а тут макушка приходилась вровень с моим плечом... И как она ухитрялась так меня строить?

— Сурина сидела?

— Ещё нет. К обеду посадим.

— Посадим, — повторила она, будто пробуя слово на зуб, и поставила сумку на стол. — Ну, посадим.

— Клавдия Матвеевна, мне нужен ключ от шкафа.

Вот теперь она на меня и поглядела как следует, впервые за утро. Злости в этом не было ни капли. Смотрела она на меня, как на телёнка, вылезшего на дорогу: сам виноват, а всё равно жалко.

— Ключ при мне.

— Я вижу, что при вас. Мне нужен второй или этот.

— Второго нет.

— Тогда этот.

Она отвязала от пояса связку, выбрала нужный ключ, вставила его в замок и открыла шкаф сама. Вот так, молча, и я даже не сразу сообразил, что мне ответили.

— Что надо?

— Пенициллин. Прасковье четыреста тысяч, и колоть каждые шесть часов, а не утром-вечером.

Флаконы коричневого стекла стояли во втором ряду, под алюминиевыми колпачками. Она выставила их на клеёнку по одному и отошла в сторону, чтобы я видел, — и я увидел. Пять штук. На всю больницу, на четыре деревни, и на донышке шестого присохло с прошлого раза.

— Это всё?

— Это всё. Разнарядку возят в район раз в месяц, привезут двадцатого.

Двадцатого. А на дворе начало августа... Если я начну колоть Прасковью по-человечески, к завтрашнему вечеру шкаф опустеет. И тогда любой мужик с распоротой пилой ногой останется у меня без прикрытия. А если колоть по двести тысяч утром и вечером, как колют третьи сутки, я не вылечу и Прасковью, зато растяну удовольствие до двадцатого.

Выбор был из двух плохих, и оба я знал наизусть ещё по прежней жизни, только там за спиной стояла аптека с ночным окошком.

— Колем четыреста, — сказал я. — Каждые шесть часов. Валя, ночные тоже.

Клавдия Матвеевна промолчала. Достала журнал на верёвочке, обмакнула перо — тут писали именно пером, при чернильнице-непроливайке, — и записала выдачу крупным своим почерком. Пока она писала, я успел оглядеть остальные полки.

Строфантин: две ампулы. Кордиамин нашёлся, новокаина хватало. Сульфаниламиды лежали россыпью в бумажных пакетах, а вот с эфиром вышло смешно: баллон стоял почти полный, потому что наркоз тут давали дважды в год. Гипс отсырел и взялся комками ещё, судя по всему, при Соловьёве.

Спирт держали в нижнем отделении, за отдельной дверцей, в стеклянной бутыли с притёртой пробкой. Налито было чуть ниже плечиков. Журнал лежал раскрытый, и последняя запись за прошлую неделю списывала на перевязки куда больше, чем их тут делают за месяц.

Я перевёл глаза на полку с бинтами и ничего не сказал. Спросить сейчас? Нет уж, не сегодня и не с порога.

— Клавдия Матвеевна, а ночью как? Привезут мне человека с сердцем в два часа, строфантин где брать?

— Меня разбудишь.

— Вы живёте где?

— За мостом.

— Это километр?

— Полтора, — сказала она с достоинством.

— Полтора километра туда и полтора обратно. Ему за это время помирать или подождёт?

Она заткнула чернильницу и повернулась ко мне всем корпусом. Ростом была мне по грудь, а стоять под этим взглядом оказалось неуютно.

— За шкаф отвечаю я. С сорок третьего года. Через меня тут шестеро докторов прошло, все молодые, все с бумагами. Один спирт списал на два года вперёд и уехал в Кострому, а отвечала я. Мальчишка ты хороший, руки у тебя, я видела, какие. Только ключ у меня.

— А если вы в Полежаевке на родах, а мне сюда привезут ребёнка с судорогами?

— Петровича кликнешь, у него от процедурной есть.

— От процедурной. Не от аптеки.

— Не от аптеки, — согласилась она спокойно. — У нас так заведено.

Крикнуть на неё было можно. И что дальше, много ли толку от крика на дождь?.. Я потёр переносицу и сказал, что понял. И ведь понял же: с её стороны всё было правильно, и шестеро уехавших докторов стояли у неё за спиной живым доводом, против которого мои полтора километра ничего не весили.

Она заперла шкаф и подёргала дужку — так же, как я четверть часа назад.

— Что ещё надо?

— Прокладку к автоклаву. Он травит по штуцеру, и мы стерилизуем тёплым паром вместо горячего. И объектив к микроскопу.

— Пиши заявку.

— Куда писать?

— В район, Гурееву. — Она подняла сумку. — Заявки собирают в ноябре на будущий год. Пиши, мальчишка, чего уж.

Вечером я сидел в кабинете, отодвинув на угол стола чужую чернильницу, и писал список карандашом на обороте телефонограммы, найденной в ящике. Заявка подождёт до ноября. Список того, что чинить первым.

Прокладка к автоклаву и пробирки с порошком, чтобы знать наверняка. Объектив. Второй таз и вторая клеёнка, чтобы гнойное с чистым не встречалось на одном столе. Отдельный халат для той стены, где лежит родильница. Пенициллин, которого нет и до двадцатого не будет.

Перечитал. Красивого мало, лёгкого и вовсе ничего, зато вся эта роскошь целиком стоила дешевле колхозного поросёнка. А вот поди достань. И с чего начинать? С автоклава, потому что без него всё прочее — самообман.

За стеной Валя гремела биксом: она перекладывала салфетки рыхло, ребром, как я показал, и делала это, судя по звуку, уже второй час.

В дверь заглянул Петрович, застёгнутый по-прежнему до горла.

— Ты бы поел, доктор. Нюра щи оставила. — Он потоптался и добавил: — Завтра среда. Приёмный день у нас.

— С которого часа?

— Так с семи и сидят. Кто с покоса, кто из Полежаевки. Оно, конечно, посмотрят на тебя завтра всем участком.

Дверь он прикрыл, а я остался сидеть над карандашной своей бумажкой. Тоски внутри, странное дело, не было ни на грош. Автоклав травит, микроскоп слепой. Ключ от шкафа с пятью флаконами носит на поясе женщина, помнящая войну. Чем не положение?

Зато завтра с семи утра сюда придут люди. Сами придут, ногами, через грейдер и по жаре.

Значит, надо выспаться.