Глава 4. Гнойный
— Доктор принимать будет али как? Мы с пяти сидим!
Кричали в коридоре, и кричали куда-то в потолок, мимо меня лично, будто подавали голос на очередь, на погоду, на всё казённое устройство мира сразу. Я домывал руки уже под этот крик. Полотенце попалось сырое со вчерашнего. Меняют их тут вообще? Ладно, потом.
Скамья вдоль стены была занята вся, ещё двое подпирали косяк. Пахло сеном и махоркой: половина пришла с покоса. Бабка в чёрном платке держала на коленях узелок, парень рядом баюкал руку в домашней тряпице, а молодуха сидела очень прямо и бледно, брезгливо поджав губы. Утренняя дурнота третьего месяца, о котором сама она пока и не подозревает.
У окна, боком к свету, сидел мужик лет сорока пяти — подавшись вперёд, ладонями кверху на коленях. Дышал часто и мелко. Под ложечкой у меня потянуло холодком раньше, чем я разобрался, что мне в нём не нравится. Что именно? Цвет. Потели в духоте все, но пот у этого шёл по серому, а губы стояли сухие, с корками.
— Пётр Северьянович, сколько их у нас?
— Семеро, — Петрович вышел из перевязочной, застёгнутый до горла. — Немного, страда. Оно, конечно, к обеду ещё подойдут.
— Тот, у окна, давно сидит?
— Мохов? С шести. — Он глянул туда мельком. — Он с Полежаевки. Ему в район резали, ещё до вас.
Я прошёл вдоль скамьи и присел перед ним на корточки. Запястье он дал безропотно, что мне тоже не понравилось. Здоровый разве не спросит сперва, зачем? Пульс частил мелко и вязко, как вода из неплотного крана.
— Тебя как звать?
— Степан Кондратьич.
— Степан Кондратьич, ты сейчас встанешь и пойдёшь вон в ту дверь, ляжешь на кушетку. Очередь тебя простит.
— Да мне не к спеху, — сказал он с натугой. — Люди вон с пяти.
— Валя! — Она вылетела из процедурной, прижимая к груди тетрадку. — Уложи его в приёмном, померь температуру и запиши время. Не отпускай.
Очередь загудела, бабка в платке высказалась про порядок и куда катится свет. А что ей возразишь? Нечего... Я пообещал управиться с прочими скоро — и управился.
У парня под тряпицей оказался палец, раздутый до сизого блеска, с белой точкой у ногтя. Такое зреет четыре дня и лопается на пятый. Новокаин в основание, поперечный разрез. Вышло оттуда столько, что он крякнул и сел на пол.
— Ты чего сел-то?
— Легчает, — объяснил он снизу, удивлённо. — Прям сразу.
Бабке с узелком нужны были капли и, по совести, разговор: сердце у неё частило от жары и оттого, что сын третий год не пишет. Мужику с поясницей Петрович велел греться на печи и мешков не поднимать, после чего тот ушёл довольный.
Молодуха созналась, что мутит её с середины июля и что думала она на колодезную воду.
— Замужем?
— С Покрова.
— Вода тут ни при чём. Придёшь через две недели, погляжу тебя как следует, а тяжёлое пока не таскай.
Дошло до неё в дверях: обернулась, хотела спросить. Передумала и вышла с таким лицом, что бабка на скамье осенила её вслед.
С шестой я сел в лужу: ей нужна была справка для дочки в лагерь, а я не знал ни бланка, ни где на нём печать. Петрович достал книжицу, макнул перо и заполнил всё сам.
— Учитесь, доктор. Бумага тут покрепче ланцета.
— Вижу.
Валя мяла тетрадку в дверях приёмного с таким видом, будто собралась извиняться за градусник.
— Виктор Ильич... тридцать девять и восемь. Я два раза мерила, думала — неправильно. И он весь мокрый, а его трясёт.
Мохов лежал поверх одеяла, подтянув правое колено. Отвечал охотно, только с задержкой, будто каждое слово искал в темноте. Давно он так плывёт? Резали его в районе восемнадцать дней назад: грыжа ущемилась на покосе. Дома неделю было ничего, потом рану «потекло», потом подсохло, а с воскресенья стало ломать по вечерам и трясти по ночам так, что зубы стучали. К утру отпускало, так что он шёл на работу.
— Мочился сегодня?
— С вечера, что ли... Мало, — он подумал. — Тёмное.
Я снимал повязку долго: марля присохла и отходила с кожей. Шов над пахом разошёлся в нижней трети, края были бурые с прозеленью, кожа вокруг стояла натянутая и блестящая, а от раны вниз, на бедро, уходила плотная полоса шириной в ладонь. Я нажал снизу — выдавилось мутное, серое, и пошло столько, что стало ясно: под апоневрозом пустота, и большая.
Язык сухой, обложенный, склеры отдают в желтизну. Пульс сто тридцать и мягкий, давление девяносто на шестьдесят при такой температуре, а должно бы держаться выше. До вечера дотянет? Вот тебе и «ничего, доктор, я хожу»... Он ходил и работал, пока его травило изнутри. Никто, включая меня вчерашнего, не догадался развернуть.
— Пётр Северьянович. Кто ему повязки менял?
— Живёт он в Полежаевке. Раз в неделю приезжал, я и менял. — Петрович помолчал, глядя на рану, и добавил тише: — Оно, конечно, гноилось. Так у всех гноится, доктор, после ножа-то. Завсегда гноилось. Помажешь — и подсохнет.
— Это не гноится. Это его доедает.
Петрович смолчал.
Клавдия Матвеевна явилась в десять и застала меня у запертого шкафа второй раз за двое суток. Ключ она вынула сама, не дожидаясь просьбы: значит, Валя её упредила.
— Сколько надо.
— Всё, что есть. Пять флаконов.
Она повернула ключ и остановилась. За стеклом стояли эти самые пять. Больше в Волчьих Бродах лечить заражение крови было нечем.
— А если завтра ребёнка привезут?
— Тогда завтра я буду думать про ребёнка. А сегодня у меня Мохов, и без них он до утра не дотянет.
— Пиши в книгу. Каждый флакон: час и кто колол. — Она сама составила их на поднос и подтолкнула ко мне. — И стрептомицин возьми, коли начал. Он с сорок девятого лежит, всё одно пропадёт.
Готовился я спорить, а не пришлось. С чего бы вдруг? Стало неловко, будто занял у неё денег...
Петрович перехватил меня в коридоре и завёл издалека: до района сорок вёрст, Лапин даёт подводу. Да и резали-то его там, им и отвечать.
— Он не доедет, Пётр Северьянович. Его на телеге вытрясет, а давление и так на нуле. Тут вопрос не в том, где лучше. Тут вопрос, где успеем.
— Оно, конечно... — Он потоптался, глядя мимо меня в окно. — А чем резать думаете? Он же наркоза не выдержит.
— Полным и не дам. Обколю новокаином, а эфиру Валя капнет, только чтобы вход перетерпел.
Тут до меня дошло то, мимо чего я ходил с утра. Он был трезвый. Трезвый по-настоящему, крепко и с утра. Чистый воротник, побритая шея, и тем сладковатым духом от него больше не тянуло. Пальцы, когда он взялся за ручку двери, лежали ровно.
Он видел эту рану и знал, что это такое. Иначе с чего бы ему бриться в среду?
Операционную готовили до полудня. Бестеневая лампа висела над столом мёртвая с прошлой зимы, так что свет ставили от окна и добавили рефлектор. Автоклав травил по штуцеру, поэтому я велел держать биксы втрое дольше срока, а после щупал ладонью: бикс горячий по-настоящему — значит, там хоть что-то произошло.
Тазов я потребовал два. Второй Нюра принесла из кухни; на боку я вывел химическим карандашом слово «гнойный», а Валя глядела на надпись, как на приговор посуде.
— Виктор Ильич, а он же кухонный...
— Теперь операционный. Кипятить отдельно, ставить вот сюда, на кухню больше не носить. Скажешь Нюре — я велел.
Руки я мыл щёткой, от локтя к пальцам, как привык; вода уходила серая. Петрович мылся рядом молча. Вчерашней нотации про таз я не повторил, а он её помнил: тереть между пальцами стал старательнее, чем нужно.
На стол его подняли в первом часу. Лёгкий-то какой, не по плечам... За восемнадцать дней из мужика выело чуть не полпуда.
— Степан Кондратьич, слушай. Внутри у тебя мешок с гноем, и он больше, чем кажется снаружи. Пока он там, ты будешь гореть и слабеть, покуда не сгоришь. Открою и выпущу. Зашивать не стану: рана останется открытой, с трубками, и заживать ей долго. Зато будешь жив.
Он шевельнул сухими губами.
— Косить-то к сентябрю встану?
— К сентябрю встанешь.
Врал я легко. А что ему сказать? Человеку на столе нужен срок, за который держаться... Сентябрь так сентябрь.
Новокаин пошёл по краям, ромбом; шприц Валя подавала твёрдо, а маску с эфиром взяла так, будто ей вручили гранату.
— Виктор Ильич, я... я не давала никогда. Учили меня, а сама ни разу.
— И не надо. Держи маску над лицом на два пальца и капай, когда скажу. Скажу «хватит» — убираешь совсем. Гляди ему на грудь: задышал глубоко и ровно — сразу убирай.
Стоило снять первую нитку, как края разошлись сами, без ножа. Дальше пришлось резать: на всю длину рубца и ещё ниже, за границу красноты, потому что идти надо в здоровое, иначе весь труд насмарку. Апоневроз под пальцем прогнулся, как подмокший картон. Стоило развести его зажимами, как оттуда пошло.
Валя отвернулась к стене и задышала в плечо. Пошло густо, серым, с той сладковатой гнилью, которая остаётся в памяти на всю жизнь. Стекало это в таз, всё никак не кончаясь, так что с размером кухонной посудины мы, выходит, угадали.
— Держи крючок. Сильнее. Мне надо видеть дно.
Дна не было. Палец ушёл вбок и вниз под мышцу, свободно, на всю длину, потому что в глубине было мягко и просторно, а полость тянулась дальше, на бедро. Я вынул руку и повёл ладонью по ноге: под кожей перекатывалось.
Вот оно что. Давно ли гной идёт вниз — дней пять? А мы тут рассуждали, что «завсегда гноилось»... Из одного разреза этого не вымыть: сверху зальёшь, внизу останется, и через неделю он поедет мимо меня на кладбище.
— Пётр Северьянович, руку сюда, на бедро. Чувствуете?
Он надавил ладонью и переменился в лице.
— Ходит.
— Значит, режем второй раз, внизу. Проведу дренаж насквозь, чтобы промывалось сверху вниз и не запиралось. Новокаин.
Шприц он подал раньше, чем я договорил, ручкой ко мне, как надо. С этого места мы перестали спорить до вечера. Разрез на бедре лёг ниже на ладонь от границы черноты; оттуда пошло тоже, только жиже. Клетчатка расползалась под ножницами серой паклей, так что убирал я её кусками, пока не показалась ткань, которая кровит. Кровит — значит живая. А чем ещё мне было мерить? Другого честного признака в тот день не нашлось...
Рефлектором пекло в затылок, пот заливал очки, а Валя утирала мне лоб марлей. Мохов под маской то стонал, то обмякал опять. Молодые мои чужие пальцы к получасу свело от зажимов, отчего узел на сосуде я завязал со второго раза. Стыдно, доктор: тридцать лет за плечами, а руки как у студента.
— Доктор. — Петрович сказал это ровно, не отпуская крючка. — Плохой он стал.
Я поднял глаза от раны. Губы у Мохова сделались серые, с синевой по кайме, грудь ходила мелко-мелко, а когда я взял его за запястье, под пальцами не оказалось ничего. Пусто. Совсем? На шее пульс ещё был, ниточкой, отчего по спине у меня прошло знакомым холодком: сейчас всё и решится.
— Эфир убрать. Валя, совсем убрать, маску на стол. Ноги ему поднять и держать.
Она вцепилась в его щиколотки и держала, глядя на меня круглыми глазами, пока я вязал жгут. Строфантин стоял в лотке, две ампулы. Потянулся я за ним по старой памяти... Стоп. Куда, доктор? Сердце у него работает, только гнать ему нечего: за две недели из мужика вытекло что могло, а остальное мы слили в таз. Сердечное тут ни при чём. Ему надо налить.
— Флакон физраствора. Оба флакона.
Вену Петрович нашёл с первого раза: я ещё жгут не затянул как следует, а игла уже стояла. Тридцать один год, руки золотые. Пустили струёй, во весь просвет иглы, я добавил подкожно кордиамина с кофеином. Потом минут пять в операционной было слышно один рефлектор.
Потом на шее ниточка стала толще. Потом нащупалось и на запястье: плохонькое, частое, а всё-таки было.
— Ходит, — сказал Петрович во второй раз за день, и я услышал, как у него самого голос сел.
Дальше работали быстро: второго такого он бы уже не пережил. Я вымыл полости перекисью до розовой пены. Через оба разреза провёл полосу от старой перчатки, чтобы шло насквозь, заложил тампоны с крепкой солью и прикрыл. Зашивать не стал вовсе, хотя руки просили. Начали в первом часу, кончили в четвёртом.
Пенициллин Валя развела и уколола прямо на столе, а час записала. Стрептомицин пошёл следом, в здоровое бедро.
Класть его в общую мужскую я запретил. За родильной пустовала клетушка со старьём. Хлам вынесли, койку внесли, так что лёг он один, со своим тазом и своим корнцангом. Тесно и незаконно по любой инструкции. А кто их тут читает? Вот и я не читал...
Валю потом вырвало во дворе, после чего она долго извинялась, стоя ко мне спиной.
— Ты сегодня хорошо работала. Маску держала как надо и ноги подняла быстро.
— Я испугалась.
— Я тоже. Иди умойся и поешь, а через час придёшь его смотреть.
Петрович стоял в дверях и глядел на пустой стол, где Нюра уже мыла клеёнку. Халат он снял, а руки так и висели вдоль тела, красные от щётки, будто чужие. О чём он думал? Не спросишь...
К восьми вечера у Мохова стало тридцать девять и четыре, меньше утреннего. Радоваться было нечему, а меня всё-таки отпустило. Повязку я сменил сам, промыл через верхний разрез, после чего снизу пошло жидкое и мутное, без прежней серой густоты. В одиннадцатом часу Валя прибежала ко мне в кабинет, сияя:
— Виктор Ильич, он попросил пить! И помочился! Я записала, вот, полбанки почти!
Полбанки. Я стоял посреди кабинета в носках, с полотенцем на шее, разглядывая банку так, как в другой жизни изучал бы бланк хорошего анализа. Почки работают. Значит, налили не зря и до утра он дотянет. А дальше? Дальше видно будет...
За окном стрекотали кузнечики, в кочегарке гремели заслонкой. Сидел я у Мохова до полуночи, слушал, как он дышит, думал такое, от чего спать расхотелось вовсе.
Вчера — Гурин со своим швом. Сегодня — этот, с бедром, набитым до колена. Резали обоих в районе, причём чисто, к работе не придерёшься. А потом обоих возили сюда на перевязки, и делал их хороший фельдшер честными руками, одним и тем же корнцангом из лотка под мухами... Разве это невезение? Один раз сошёл бы за случай. Два подряд — уже заведённый порядок, который работает исправно, как мельница, а молоть будет дальше, покуда не переменят. Да и родильница, которую я вчера щупал руками, вымытыми в общем тазу.
От этой мысли делалось нехорошо. А кто её крутит? Я и кручу, вторые сутки как приехал...
Скрипнула дверь, вошёл Петрович — с чайником и двумя кружками, а сахар нёс сверху, на блюдце. Поставил всё на подоконник, налил, подвинул мне одну и сел, тяжело, по-стариковски.
Заварка вышла бледная, зато кипяток настоящий. Где он сахар-то раздобыл? От Петровича по-прежнему ничем не тянуло, так что заговаривать об этом я не стал ни сегодня, ни после.
— Он выкарабкается? — спросил Петрович, глядя на койку.
— Не знаю. Если завтра к вечеру температура пойдёт вниз и он станет мочиться, то да. Если нет — придётся открывать ещё, искать выше.
— Тридцать один год я перевязываю, доктор, — сказал он вдруг совсем другим голосом. — Тем корнцангом. Который один. Выходит, я их и...
— Вас так учили. И до вас так делали, и никто вам не показал иначе, потому что учить тут было некому. Это не ваша вина, Пётр Северьянович. Ваша была бы, если б вы завтра продолжили.
Он подержал кружку у губ и поставил, не отпив.
Сказать это я собирался Гурееву — в кабинете, на бумаге, с цифрами. Только Гуреева тут не было. Сидел напротив старик с чайником, вымывший руки щёткой оттого, что испугался за мужика из Полежаевки. Кому ещё?
— Мне тут нужно четыре вещи, — сказал я. — И ни одна из них дорого не стоит.
Он молчал и не мешал.
— Первое. Чтобы операционная была чистой по-настоящему. Прокладка к автоклаву и второй набор инструмента. И порядок, при котором гнойное с чистым не сходится нигде. Это я почти сам сделаю, мне нужна одна железка на восемь рублей.
Чай остывал. За стеной Мохов заворочался и застонал во сне, так что мы замолчали, пока он не затих.
— Вода. Мыть руки надо тем, чем не отравишься, а у нас колодец во дворе, и выше по склону ферма, и что оттуда стекает, вы знаете лучше меня. Пока в ведре такое, тереться щёткой можно хоть до кости, толку выйдет мало.
— Оно, конечно, колодец давно бы почистить, — начал он и остановился сам.
— Дальше мне нужны глаза. Сейчас я слепой, Пётр Северьянович: микроскоп без объектива, крови глянуть нечем, рентгена нет ближе района. Я вчера Кольку загипсовал наугад, и, может, там смещение, которого мне до самой осени не увидеть.
— А четвёртое? — спросил он, помолчав.
— Дорога. До района сорок вёрст, в Малый Скит по весне вообще не пройти, а часть больных везти туда придётся, потому что я тут не всё вытяну. Только по здешней колее тяжёлого повезёшь — всё равно что добьёшь. Сегодня я на это не решился.
Больше я ничего не сказал. Он не ответил. Молчал долго, разглядывая своё отражение в остывшем чае. Пустая пауза? Куда там: внутри у человека ворочалось и никак не ложилось на место. Спорить нам обоим было бы легче. Потом он собрал посуду и остановился в дверях.
— Идите спать, доктор. Я до трёх посижу, а в три Валю подниму.
Он и посидел. Всю ночь, что ли? Утром на подоконнике лежал лист из ученической тетради. Карандашом, крупно: часы и цифры, а внизу — «мочился в половине второго». Почерк был старательный, с завитушками, как учили писать ещё до войны.
Тридцать девять и один в полночь. Тридцать восемь и шесть в три часа. Ползёт вниз? Ползёт.
Мохов лежал с открытыми глазами и попросил хлеба. Хлеба ему было нельзя, я дал воды с сахаром, а кружку он выпил сам, без моей руки под затылком. Живой. Жёлтый, с раной, которую промывать ещё три недели, и совершенно живой.
Дед Гриша подъехал в восьмом часу и долго хлопал себя по карманам, покуда не выудил сложенную вчетверо бумажку.
— С правления. Телефонограмма тебе. А? Из района, говорю, велено передать под расписку, а расписку я забыл взять.
Бумага была казённая, синим по серому, а живая строчка стояла одна: явиться в райбольницу к главному врачу товарищу Гурееву.
— Соловьёва тоже вызывали, — сообщил дед Гриша, наматывая вожжи. — Съездил, а после и уехал вовсе. А? Нет, я так, к слову.
— Дедушка Гриша, лошадь мне на завтра готовь.
Он ушёл, ворча про овёс. Я сунул бумажку в карман, а оттуда же вынул вчерашний список на обороте старой телефонограммы — про прокладку к автоклаву и про объектив. Про второй таз там тоже стояло. Он, между прочим, у меня уже был: оцинкованный, с надписью химическим карандашом.
Значит, поеду и повезу бумажку. Пусть смотрит.