Хирург из будущего. Том 1 · Глава 5. Спирт

Глава 5. Спирт

Спирт не горел. Точнее, горел, да не так: ватный шарик на корнцанге зашипел, пустил бурый дымок и стал тлеть с краю, как отсыревшая пакля. Короткого синего огня, что вспыхивает и опадает сам, я так и не увидел.

Внутри похолодело раньше, чем мысль дошла до конца. Разбавлен?

Я перебирал стерилизационную с вечера, и порядок тут был ни при чём: завтра в район, а главврачу везут списки, жалобы там ни к чему. Бутыль стояла за биксами: литр, тёмное стекло, притёртая пробка, на боку химическим карандашом — спирт этиловый.

От горлышка тянуло слабо, сладковато, а больше сыростью, как от тряпки в ведре. Тут дышалось легко, хотя настоящий девяностошестиградусный дерёт в носу сразу... Не слишком ли легко для того, что написано на боку? Капля на кисти сохла долго и грела, вместо того чтобы холодить, — вот тогда я и взял вату.

Рядом, в склянке с притёртой крышкой, мокли в мутноватой водичке мотки шёлка. Этим шёлком я зашивал вчера. И позавчера. И тем же шили до меня тут тридцать лет подряд. Сколько он в этой склянке мокнет — месяц? Два?

Гурин, у которого шов развалился на пятые сутки. Мохов, у которого бедро набило гноем до колена. Я списал обоих на корнцанг из общего лотка да на руки, мытые в том же тазу, и был прав, только неполно. А чем стерильна нитка, сутки пролежавшая в разведённой воде? Ничем: она мокрая, и только.

Злость поднялась ровная, нехорошая, молчаливая доверху... Я подержался за край стола, покуда не отпустило, и стал думать головой.

В тетради, где Валиным почерком расписан расход по дням, всё сходилось. Хуже и не придумаешь: по бумаге больница честно израсходовала своё за август, а уровень стоял где положено. Значит, доливают, потому что иначе уровень бы падал: водой из чайника, из ведра, хоть из бочки в коридоре. А кто хватится, если сходится?

Кто? Ключ от аптечного шкафа Клавдия Матвеевна носит на поясе и не отдаёт даже мне, а рабочая бутыль стоит открыто, потому что за смену её берут раз десять.

Первым, конечно, подумалось про Петровича, потому что пьющий фельдшер при казённом спирте — готовый ответ. Только пьющий берёт и пьёт, ему возиться с воронкой да мерить недосуг. Он ли? Непохоже...

Я поймал Валю в коридоре, когда она несла ведро в палату.

— Из этой бутыли кто наливает?

Ведро она поставила резко, так что плеснуло на пол. Чего испугалась?

— Я... я, Виктор Ильич. И Пётр Северьянович. Простите, я записываю каждый день... Я что-то не так сделала?

— Тетрадь у тебя хорошая. Спирт у нас слабый, лечить им нечего, вот я и ищу, где течёт.

— Так... Нюра ещё наливает, — сказала Валя и заморгала. — Полы протирает и ручки, ей надо. Она и щеколду просила не запирать: приходит в шесть, топит, а нас нет...

Вот и всё расследование: приходит первой, уходит последней, и ключей у санитарки больше, чем у главного врача. Чему я удивляюсь?

Ночью я всё равно оставался с Моховым, раз перевязка в час, а после температура. Мужик спал плохо, просил пить, а я между делом переписывал список для Гуреева при лампе, прикрученной до нитки. Спать? Какое там...

К третьему часу ночи, когда я уже плыл над списком, скрипнула половица у стерилизационной. Померещилось? Стекло стукнуло о стекло, коротко, воровато. Красться я не стал, просто встал и пошёл, как хожу.

Стояла она спиной к двери, так что меня не видела. Керосинка на полу, фитиль подкручен вниз. В жёлтом пятне — воронка в горлышке поллитровки да наша бутыль.

Она закаменела так, что пальцы разжались, и бутыль пошла набок, а поймал я её у края стола.

— Разольёте, — сказал я, ставя бутыль на место. — Свет прикрутите, коптит.

Всё во мне сжалось: сейчас надо орать, писать акт, звать понятых, а язык не поворачивался, потому что видел я спину человека, который ждёт удара и знает, за что. Орать на кого?

— Ну взяла, — сказала она наконец и повернулась. — Взяла, да. Четверо у меня, доктор, так что сажайте.

Баба она была крупная, костистая, в платке, повязанном по-рабочему, назад. Лицо сухое, ни слезинки, а руки — распаренные докрасна, с трещинами у ногтей от двадцати лет полосканья тряпья в холодной воде.

Я поставил напротив второй табурет, чтобы разговаривать сидя.

— Сядьте, Анна... Как вас по отчеству?

— Тимофеевна я. — Она села на край, будто на минутку. — Чего это вы?

— Разговаривать буду. Стоя неудобно.

Говорила она отрывисто, будто подгоняла сама себя. Возит на Гарь: там лесопункт, мужики при деньгах, а в тамошнем сельпо из горячительного один одеколон, так что пол-литра казённого идут по хорошей цене. Передаёт с молоковозкой, шофёру доля натурой. Началось зимой, когда старшая доносила валенки...

— Что берёте взамен?

— Мясо беру. Крупу. Сахар, когда есть. — Она глянула исподлобья, с вызовом. — Деньгами не беру. Деньгами — это уже совсем.

— Воду доливаете какую?

— Кипячёную, остывшую. Я ж понимаю, что в больницу. — И тут её качнуло, потому что она увидела моё лицо. — Чего? Чистая вода, доктор. Из чайника.

— Анна Тимофеевна, у нас в спирте лежит нитка, которой я зашиваю. Он в ней всё живое убивает, оттого она и чистая. А в вашей воде она за сутки станет мокрой ниткой из избы. Такой я зашил Гурину бок, и на пятый день у него разошлось.

Сидела она и смотрела на мои руки.

— И Мохова я вчера вскрывал. Вы его видели: полтора литра гноя из ноги.

— Господи, — выговорила она другим совсем голосом, куда тише прежнего «сажайте». — Господи, доктор, я ж думала, вам руки протирать...

Карать было нечем: она сама себя наказала крепче, чем я умею. И ведь честно не знала — откуда, если объяснить было некому? Я вылил поллитровку обратно, а бутыль убрал в шкаф...

— Дети здоровы?

Она ответила раньше, чем сообразила, стоит ли:

— Да здоровы. Младший чешется только. Ночами скребётся, спать никому не даёт, я его дёгтем мазала, мылом дегтярным мыла — не берёт.

— Давно?

— С Петрова дня, поди... Больше.

— В семь я к вам приду. Дом покажете.

Она поднялась, взялась за платок:

— Вы бы уж лучше кричали.

Кричать я не стал ни тогда, ни утром.

Утро вышло белое от тумана, и во дворе меня караулил дед Гриша: лошадь запряжена, вожжи на руке, а сам он в пиджаке поверх рубахи, при поездке в район это, видимо, полагалось...

— Дедушка Гриша, распрягай. Сегодня не поедем.

— А? — Он повернулся здоровым ухом. — Как не поедем? Тебя же главный вызывал, бумага была!

— Была. Завтра свезёшь.

Он пожевал губами, поглядел на лошадь, будто извиняясь перед ней за меня:

— Соловьёв, тот сразу поехал, как вызвали... А? Нет, я так. Овса-то ей давать или как?

Изба Нюры стояла на нижнем конце, третья от колодца. Крыша крыта дранкой, один скат просел горбом и подпёрт жердиной, что сказало о доме больше хозяйки. Три года без мужика — кто подопрёт?

В сенях у стены стояли мешки картошки, зашитые суровой ниткой. Мимо них я и прошёл, а глядеть пришлось: вон она, цена вопроса. Много ли за пол-литра дают на Гари — мешок?

Комната оказалась одна. Печь, стол под окном, а вдоль стены кровать, одна на всех. Над ней на гвозде висела фотокарточка: мужик в кепке при мотоцикле, уголок заложен чёрной лентой.

— Тонька, воды доктору полей, — сказала Нюра от порога. — Тонька!

Старшая, лет четырнадцати, тощая, с материнскими скулами, вышла из-за печи с ковшом и стала разглядывать меня в упор, без застенчивости. Следом высунулись ещё двое: мальчишка в отцовской майке до колен и девчонка с косичками.

— Пашка, Нинка, брысь! — Мать махнула на них полотенцем. — Ванюшку неси.

Ванюшку принесли на руках, хотя было ему года четыре. Он обхватил сестру за шею и уставился на меня одним глазом, вторым вжавшись ей в плечо.

Я вымыл руки под ковшом, с мылом, долго, до локтей, покуда старшая не стала коситься. Потом сел на лавку, чтобы стать ниже его ростом. С чего начинать, чтобы не заревел?

— Тебя как звать?

Молчание.

— Меня Виктор Ильич. Резать я ничего не буду, у меня и ножа с собой нет. Руки показать не хочешь?

Он подумал, разжал кулак и протянул ладошку, расчёсанную до мяса.

Между пальцами, в складках, сидели парные точки. От каждой уходила серенькая ниточка, будто иглой процарапали под кожей. На запястьях то же, а поверх — корочки и свежие следы ногтей. Повернув его к свету, я приподнял рубаху: живот, поясница — всё то же, только гуще, а по краю расчёсов уже пошли жёлтые гнойнички. Сколько ночей он так не спит?

— Ночью хуже? — спросил я, глядя на мать.

— Ночью беда. Крутится, воет, всех подымает, а к утру уснёт...

— Тоня, руки покажи.

Девчонка спрятала кисти за спину, и этого хватило. Я повернул ладонь вверх: там сидело то же, только помельче. У Пашки нашлось на локтях, у Нинки чисто, а Нюра руки протянула сама, и на красных её кистях я разглядел старые ходы поверх трещин.

— Чесотка у вас. Вся изба.

— Да какая чесотка, мы ж моемся! — Она вскинулась, покраснела пятнами. — В баню каждую субботу, я их щёлоком...

— Чесотка не от грязи, Анна Тимофеевна. Она от человека к человеку, через руки да общее одеяло, а у вас четверо спят в одну кучу. Клещ это. Живёт под кожей, ходы роет, вон они, серенькие. Ночью в тепле работает, оттого и чешется к ночи.

Тонька глядела на братову ладонь с ужасом, а Пашка объявил из-за печи, что у него, стало быть, тоже...

— Дёготь ваш не поможет, — сказал я, покуда мать не начала оправдываться. — И мыло тоже: мылом его не достанешь. Мазь нужна серная, она в больнице есть. Мазать будете всех, и того, кто чешется, и того, кто пока нет. Пять вечеров подряд, перед сном, всю кожу от шеи до пяток, кроме лица.

— Всех? И Нинку?

— Всех. Иначе через неделю начнёте сначала.

Дальше пошло бельё, за которое деревня и не любит докторов. Всё, что на кроватях и на людях, — в бак и кипятить, а после утюгом. Одеяло с подушками — на неделю в мешок и в сени, потому что без человека этот зверь столько не живёт.

Слушала она и вдруг села на лавку, как подрубленная.

— Пять вечеров... А стирку я когда?

— Какую стирку?

Вместо ответа она мотнула головой на окно. Во дворе, на верёвке между черёмухой и сараем, висели простыни. Много. И на угловой синел штамп нашей больницы.

Выйдя на крыльцо, я поглядел на них, отчего мне сделалось нехорошо совсем по-другому, чем ночью. Под кого мы это стелем?

Больничное бельё стирала санитарка. Дома, в корыте, руками, на которых сидела чесотка. А потом привозила обратно, чистое на вид, и мы стелили его под роженицу и под Мохова. Прачки в штате нет? Значит, стирает санитарка, у которой не хватило духу сказать «не положено»...

— За стирку платят?

— Чего? — Она вышла следом, вытирая ладони о подол. — Кто ж за это платит, доктор... Мне за санитарку шестьдесят два рубля идут да за Гришу пенсия на ребят, только там слёзы.

И правда, чем тут возмущаться? Одна кровать, четверо детей, мешки в сенях, добытые за то, что она носила на Гарь мою же стерильность в поллитровках.

— Мазь я принесу сегодня, — сказал я. — И бак под бельё найду в больнице, чтоб вы дома не корячились.

Она глянула на меня быстро и остро, снизу вверх:

— А после-то что со мной будет? Вы уж скажите сразу, я не из пугливых.

Вот тут бы мне и ответить. Только что я ей отвечу? Ответа в то утро у меня ещё не было. Было голое понимание: уволить её нельзя, оставить как есть тоже не выйдет, а середины между этим никакая инструкция не предусматривает.

— К вечеру скажу, — ответил я и пошёл в правление.

Правление стояло напротив клуба: длинный дом под шифером, у перил коза. В сенях трещал коммутатор, один телефон на четыре деревни, и девушка кричала в него про солому.

Председателя я нашёл в угловой комнате, над картой полей, придавленной чернильницей. Плотный, стриженный коротко, лет под пятьдесят, пиджак на спинке стула, рубаха потемнела на спине, хотя утро было холодное.

— Доктор! А я к тебе собирался: ты чего Мохова в район не отдал?

— Не довёз бы. Теперь выкарабкается.

— Ну гляди. Он у меня на пилораме, садись.

На свой стул он опустился тяжело, с выдохом. Лицо багровое до ушей, на скулах сеточка лопнувших сосудиков. Дышал он так, будто ему уже говорили, а он не поверил. Кто говорил — фельдшер?

— Голова по утрам болит, Семён Игнатьевич?

— С похмелья только. — Он усмехнулся. — Ты по делу или лечить меня пришёл?

— По делу. У меня в больнице нет прачки.

— И у меня в бригаде нет тракториста. Дальше?

Дальше я полез напролом, как всегда, когда не знаю здешних правил: нужна ставка, шестьдесят рублей, а человек есть, стирает задаром, в корыте.

Он выслушал и объяснил мне, как ребёнку.

— Больница твоя чья? Райздрава. Штат тебе кто утверждает? Райздрав. А я, доктор, колхоз: своя касса, свой фонд, и ставки прачки в нём нету и не было. Пообещать могу, а приедет ревизия — мне же руки и открутит.

За три дня меня второй раз отбило о стенку, которой я не видел: сперва бумага из района, теперь фонды. В моём веке я снял бы трубку и её бы не заметил. А тут куда звонить?

— Тогда подскажите. Мне результат нужен, а не форма: кто в селе стирает много?

Он поглядел на меня, будто впервые.

— Баня, — сказал он наконец. — При бане прачечная — котёл да бак, воды хоть залейся. Дрова мои. Там ставка есть, полставки, тридцать восемь рублей, а бабы оттуда бегут: работа мокрая, кому охота.

— Возьмите Анну Тимофеевну. И пусть при ней стирается больничное.

Он покатал карандаш.

— Нюрку, что ли? — Он заговорил ровно и скучно. — А Нюрку тебе зачем? Спирт тянет — так гони её, чего ты за неё...

За стеной всё кричали про солому.

Обида поднялась дурацкая, детская: я ловил ночью, подбирал слова, а это знают и в правлении, и у колодца...

— Давно знаете?

— Да с зимы. Шофёр наш возит, Никитин, у него язык на два аршина. Соловьёв знал и не лез, и правильно делал. Посадишь бабу — деревня вовек не простит, будешь сидеть тут один со своим градусником. А не посадишь — завтра всякий понесёт, чего плохо лежит.

— Не посажу. И брать она больше не будет.

— Это чем же ты её удержишь, совестью? Совесть детей не кормит, доктор, я насмотрелся.

— Тридцатью восемью рублями и баком с горячей водой.

Он засмеялся коротко и посерьёзнел.

— А мне это зачем?

Вот теперь разговор пошёл нормальный, потому что до сих пор я просил, а надо было предлагать. У него на ферме в Полежаевке сорок баб, до больницы девять километров грейдера, и приходят они, когда работать уже не могут. По вторникам я стану ездить туда сам, приём с утра в конторе. Что ещё я мог ему дать?

— По вторникам, — повторил он. — А лошадь чья?

— Ваша. Дед Гриша у меня один, и он мне нужен на участке.

Лапин крепко выразился насчёт того, что доктора нынче пошли с понятием, и придвинул чернильницу.

— Ставку дам. И бельё пусть у бани полощет, воды не жалко... И запомни, доктор: ты мне словами говорил, а слова к делу не подошьёшь. Ты бумагу напиши: санитарное состояние, стирка белья по домам недопустима, требую. Тогда я её подошью и сделаю, и с меня ревизия не спросит.

Я написал бумагу тут же, на подоконнике. Слово «требую» вывел с непривычным удовольствием. Про спирт там не было ни строчки, про Нюру тоже: стояло, что больнице нужна прачечная при бане с постоянной работницей. Схитрил? Схитрил.

Наказать её так и не вышло. Ни выговора, ни акта: из правления я вышел так, будто поймал вора и вместо суда выписал ему прибавку. Годится ли так? В своём веке я сказал бы, что никуда... А в этом она мыла больницу за шестьдесят два рубля, стирала задаром, и спирт стоял у неё под рукой открыто.

Клавдия Матвеевна перехватила меня у аптечного шкафа, куда я и шёл сам.

— Мазь серная. Банку.

— Сколько человек.

— Пятеро. Изба одна, кровать одна.

Она отцепила ключ от пояса, выставила две банки вместо одной, а третью, поменьше, дала отдельно...

— Эта Ванюшке. Слабая, детская, покрепче нельзя. — И, запирая: — Мазать не тебе. Мать намажет, ты покажи один раз.

Показывать пришлось Тоньке, потому что мать в тот час возилась у бани. Девчонка встала посреди перевязочной прямо, как солдат. Я водил её ладонью по своей руке, покуда она не повторила сама.

— Пять вечеров. Пропустите один — начнём сначала.

— Не пропустим. — Она поправила сумку. — Дядь доктор, а правда, у Ванюшки под кожей зверь живой?

— Правда. Только мелкий, глазом не разглядишь, и мази он не переносит.

Замок на шкаф ввинчивал Петрович. Явился с амбарным замком и пробоем, наметил шилом и стал ковырять отвёрткой, не глядя на меня.

— Оно, конечно, замок, — сказал он в дерево. — Мы и без замка тридцать лет...

— Тридцать лет вы и шили ниткой из этой склянки, Пётр Северьянович.

Отвёртка у него дрогнула, но шуруп он довернул и замок повесил сам. Ключей вышло два: один себе, другой Вале. Спасёт ли замок? Половину, а остальное спасёт тетрадь, где пишется теперь не только расход, но и кто брал.

Нюру я нашёл у бани, где она вываливала бельё из корзины в бак. Сказал коротко: полставки прачки, тридцать восемь рублей, бумага у председателя, а санитаркой она остаётся тут же, при больнице.

Выслушав, она вытерла руки о фартук и спросила только, с какого числа выходить. Потом сказала в бак:

— Спирта я больше не трону, доктор. Хоть открытым ставьте.

— Он под замком будет. Не от вас — от всех.

К вечеру село знало всё. Про бумагу никто не слыхал, зато знали, что Нюрку берут в баню и сажать её не станут. Дед Гриша донёс это с крыльца, наматывая вожжи: в сельпо о том рассуждали две очереди.

— И говорят: сам, мол, ходил детей глядеть. Соловьёв ни к кому не ходил... А? Нет, я так. Овса я кобыле дал, завтра, значит, в район.

На подоконнике к ночи объявилась банка молока под тряпицей и яйца в кульке. Кто принёс, Валя не разглядела. От Нюры? Вряд ли, у неё самой пятеро ртов.

А бутыль я перед сном достал заново — другую, из-под замка, из запаса Клавдии Матвеевны. Плеснул в мензурку, смочил вату и, зажав корнцангом, поднёс спичку.

Огонь вышел синий, короткий, почти невидимый, и опал сам, как положено. Такое уже ничем не разбавишь.

Держа остывающий корнцанг, я подумал про мешки в тех сенях. Ладно... Никуда они не делись, зато нитка чистая.

Список для Гуреева лежал переписанный набело, и последней строкой стоял бак для белья, двадцативедёрный. Завтра ехать сорок вёрст и выпрашивать железку на восемь рублей у человека, у которого таких больниц, как моя, одиннадцать. Даст ли? Поглядим.

Спать я лёг рано, чего со мной в этом веке ещё не случалось.