Глава 6. Кабинет
Телегу подбросило на переезде так, что список едва не ушёл под колесо. Бумагу я перехватил у самой земли и сунул за пазуху, потому что карман у пиджака разошёлся по шву ещё в среду, а на этих двух листках стояло всё, ради чего меня трясло сорок вёрст с четырёх утра.
— Кобыла рельсу не любит, — сообщил дед Гриша, не оборачиваясь. — Она их с войны не любит, её под Сухим Логом бомбой на переезде накрыло... А? Нет, я так, к слову.
Заозёрск начался с водокачки и с забора, за которым визжала пилорама. Дальше пошли двухэтажные дома со ставнями по низу и вывеска «Промтовары» с очередью под ней. А на углу лежал асфальт. Чёрный, латаный, в трещинах по краю, но асфальт. И подумал я, глядя на него, вовсе не про город. По такому больного довезут живым хоть в апреле, хоть в октябре. А у нас что? Колея до Полежаевки да брод.
Больница стояла на бугре за низкой оградой — три корпуса, кирпич, крашеные рамы, а во дворе под навесом торчала санитарная машина с крестом на боку. Шофёр в кепке протирал ей ветровое стекло от нечего делать, потому что машина была на ходу и никуда сию минуту не ехала.
Гриша ссадил меня у ворот и объявил, что станет ждать у чайной.
Дверь мне придержала нянечка с ведром. В вестибюле шибануло хлоркой, свежей, разведённой сегодня с утра, от которой сразу защипало в носу. Кафель по стене доходил до пояса, белый с синей полосой. Под потолком гудели лампы дневного света. Гардеробщица в окошке выдала мне номерок и велела не топтать мокрое — полы у них тут моют среди дня.
Топтать мокрое я и не собирался. Стоял и смотрел в глубину коридора, где ходили люди в халатах. Их было много. Сколько же народу кормится при одной больнице? У нас в Волчьих Бродах халат надет на четверых, и один из них к обеду обычно спит.
Мимо провезли каталку. Колёса у неё шли ровно. Дверь слева стояла открытой — девчонка в косынке сидела у микроскопа, крутила винт и выкладывала стёкла в штатив рядком, а на подоконнике сохли отмытые пробирки. Микроскоп у неё работал. А мой, с треснувшим объективом, стоял на шкафу и годился разве что бумаги придавливать... Много ли я в него нагляжу?
Дальше по коридору шипело. Из-за двери с надписью «Автоклавная» тянуло горячим. Две сестры вынимали биксы из барабана и писали мелом дату на боку. Пар шёл густой, злой, как ему и положено идти, — стало быть, манометр не врал и прокладка держала. Вот так оно и выглядит, когда железка на восемь рублей стоит на месте...
Я задержался там дольше, чем следовало чужому человеку в чужом коридоре. Завидовать железу — занятие для дураков... А что мне ещё оставалось? Зато теперь я знал, как оно бывает, когда всё исправно.
Над дверью рентгеновского кабинета горела красная лампочка. Значит, работал. А у нас снимок делается так: погрузить человека на телегу и везти сюда четыре часа... А в распутицу? В распутицу никак.
Кабинет главного врача нашёлся на втором этаже, где ковровую дорожку держали медные прутья. В приёмной женщина с высокой причёской стучала на машинке.
— Кораблёв? Волчьи Броды? — Она пробежала список в журнале карандашом, не переставая печатать левой рукой. — Аркадий Львович на операции. Сидите, вызовут.
Лавка у окна оказалась куда удобнее моей приёмной скамьи. Через два места от меня ждала баба лет пятидесяти, в платке, с сумкой на коленях. Дышала она часто и неглубоко, губы держала приоткрытыми, а отёк на кистях был такой, что обручальное кольцо утонуло в пальце до половины. Давно ли она так дышит?
Сердце, подумал я. Сколько лет тянет — три, пять? И ведь вместо «солите поменьше» она услышит от кого-нибудь «попейте, бабушка, боярышника»...
Я отвернулся к окну намеренно, потому что читать чужих больных в чужом доме — самый верный способ влезть куда не просят. Только читалось оно само, без спроса, и куда я это дену?
Дверь операционного блока хлопнула в конце коридора минут через сорок.
Вышел человек в мятой пижаме, с маской, спущенной на грудь, и колпак снял уже на ходу, вытирая им лоб. Крупный, тяжёлый, лет за пятьдесят. Он прошёл мимо, не глядя ни на меня, ни на бабу с сумкой, так что я успел разглядеть его руки: красные до локтя, разъеденные щёткой, с кожей, высушенной и облезшей от восьми мытий на дню. Ногти острижены под край.
Главврач района. Одиннадцать учреждений, планёрки, фонды. И он только что стоял у стола — руки такими сами по себе не делаются. Зачем ему это? Мог бы и не стоять...
— Заходите, коллега, — бросил он от своей двери, не оборачиваясь. — Раз уж ехали.
Кабинет оказался тесноват для своего хозяина. Стол стоял поперёк окна, вдоль стены тянулся шкаф с папками в одинаковых корешках, а на простенке висела карта района, где кружками были обведены посёлки, и от каждого кружка тянулась чернильная нитка к Заозёрску. Я нашёл на ней Волчьи Броды раньше, чем сел. Наши стояли с краю, у самого сгиба. Нитку к нам провели карандашом, будто её дочерчивали в последнюю очередь и уже не тем пером, что остальные. Или мне так увиделось?
Хозяин кабинета скинул колпак в угол дивана, натянул поверх пижамы халат и налил себе воды из графина. Пил он долго, двумя приёмами, как человек, простоявший три часа под лампой.
— Гуреев, Аркадий Львович. Садитесь ближе, я вас плохо слышу с того конца, у меня слева хуже. — Он поставил стакан и придвинул к себе тонкую папку. — Кораблёв Виктор Ильич, пятидесятого года, распределение с августа. Успели уже пожить?
— Три недели.
— И как вам соловьёвское наследство?
— Диван продавленный. В остальном терпимо.
Он усмехнулся углом рта, а глаза остались рабочими. Стало ясно, что разговор пойдёт всерьёз.
— У меня к вам два вопроса, коллега, и оба неприятные. — Гуреев разложил на столе бумаги веером, придержав их ладонью. — Мохов, Полежаевка, тридцать девять лет. Флегмона бедра. Почему вы его не отправили в район?
Я ответил сразу, потому что готовился к этому вопросу всю дорогу и ещё две ночи до неё.
— Потому что везти сорок вёрст. Гриша едет четыре часа, если сухо. У Мохова к тому часу было под сорок и нога набита от паха до колена, а гной, Аркадий Львович, ждать не умеет. Я вскрыл в тот же вечер, разрезом по наружной поверхности, с контрапертурой. Стоит дренаж, температура упала на вторые сутки.
— Кто давал наркоз?
— Никто. Местная. Фельдшер придерживал ногу.
Гуреев помолчал, катая карандаш по столу большим пальцем, и молчание это я вытерпел спокойно — он примерял тот мой вечер на себя. Что бы он сам сделал с такой ногой за сорок вёрст от стола?
— Правильно вскрыли, — сказал он наконец. — Хотя по бумагам вы влезли не в свою компетенцию, и случись у вас сепсис — с меня спросили бы за то, что я держу на участке мальчишку без категории. Это первый вопрос, и я его закрываю. Второй хуже.
Он вытянул из веера листок и повернул ко мне. Почерк был знакомый до последней запятой: моё «требую», выведенное на подоконнике в правлении.
— Председатель ваш подшил, а копию, как положено, прислал в район. — Гуреев положил карандаш и стал разглядывать меня в упор. — Три недели на участке, и вы уже требуете от колхоза прачечную. От колхоза, коллега. Не от меня.
Про то, что копия уйдёт в район, я и не подумал. Ни секунды, когда выводил на подоконнике это дурацкое слово, а теперь оно лежало передо мной чужой уликой. В моём веке бумага никуда не ходила сама... Тут, выходит, ходит, да ещё отращивает по дороге ноги. Кто бы мне сказал об этом заранее?..
— Бельё у меня стирала санитарка. Дома, в корыте, руками, на которых сидела чесотка, — сказал я. — А потом я это бельё стелил под роженицу. Другого способа получить прачку у меня не было.
— Способ был. — Гуреев отодвинул листок и придавил его пресс-папье. — Способ называется: написать мне, я пишу в райздрав, райздрав пишет в облздрав, и через полгода вам, может быть, дают полставки. Ваш способ быстрее, спорить не стану. Только запомните накрепко, коллега: всё, что вы пишете, кто-нибудь однажды подошьёт. Хорошо, что подшил Лапин, он мужик умный. А теперь давайте, что у вас там за пазухой мнётся, я же вижу.
Список я развернул и положил перед ним сам, разгладив ладонью по сгибу. Он читал его карандашом, ведя грифелем сверху вниз. С каждой строкой лицо у него делалось скучнее.
— Прокладка резиновая к штуцеру автоклава. Восемь рублей. — Карандаш встал. — Медицинское оборудование, коллега. Фонды на него расписаны до декабря, все до копейки, ещё в прошлом ноябре. Заявку на следующий год подаёте до пятнадцатого числа, а дальше она пойдёт в область...
— Аркадий Львович, там резинка. Кольцо. Оно в тракторной мастерской валяется горстями.
— В тракторной и берите, я вам этого не говорил. — Он повёл карандашом дальше. — Объектив к микроскопу. Оптика идёт через облздрав, срок — год, и это если микроскоп у вас на балансе, а он, я почти уверен, не стоит нигде с пятьдесят шестого. Второй набор инструмента — нет. Бак двадцативедёрный — хозинвентарь, это в райпотребсоюз, и там вам скажут: фондируемое, наряд, разнарядка. Пенициллин...
Тут он положил карандаш и заговорил медленнее, отчего мне сразу стало ясно — вот на этой строке и будет главный отказ.
— Пенициллин делится по району на развёрнутые койки. У вас по бумаге пятьдесят, а развёрнуто тридцать две, и лимит вы получаете на тридцать две. Прибавить вам я могу только у кого-нибудь отняв, потому что мешок с пенициллином в области один и он не растёт. Да и незачем вкладываться в дом девятьсот третьего года: укрупнение всё равно идёт, часть участковых через год-другой сведут в номерные больницы, линия такая по области. Так вот.
— И договорю уж прямо, чтобы вы не ездили ко мне с этим списком каждый месяц. У меня одиннадцать учреждений, коллега. Ваше — двенадцатое по счёту и последнее по значению. Я говорю это не чтобы вас обидеть, а чтобы вы понимали, из какой очереди я буду доставать вам пенициллин. Впереди вас районная хирургия и роддом. Это арифметика. Мне она тоже не нравится.
Спорить с арифметикой глупо, потому что она права. Только у арифметики нет запаха. У меня в перевязочной он был, и в носу у меня стояло бедро Мохова, вскрытое до фасции. Как это сложить в койко-дни?
— За три недели у меня разошлись два шва, — сказал я. — Оба у людей, которых резали чистыми руками в грязной комнате. Мохов пролежит у меня три недели вместо восьми дней. Три недели койки, перевязки, ваш же пенициллин. Аркадий Львович, это дороже восьми рублей. Восемь рублей за резинку — и я вам верну эти койко-дни в первый же месяц.
Гуреев слушал, подперев щёку кулаком, и ни разу меня не перебил. А когда я договорил, встал, прошёл к окну и постоял там, глядя во двор... Дослушал ли? По спине не разберёшь.
— Что вы сегодня видели в коридоре? — спросил он оттуда.
— Автоклавную видел. Пар нормальный, биксы датированы.
— И вам захотелось.
— Захотелось.
Он вернулся к столу и оперся о спинку стула. Я снова увидел его локти, обваренные щёткой.
— Я сегодня делал резекцию желудка. Три часа. — Гуреев произнёс это буднично. — Я оперирую раз в месяц. Не потому, что мне некому поручить, у меня двое ординаторов и заведующий отделением, а потому, что рука забывает быстрее, чем голова. Год не постоишь — и ты уже не хирург, ты человек с дипломом хирурга... Вот к этому я и веду, Виктор Ильич.
Он назвал меня по имени-отчеству впервые. Я насторожился раньше, чем сообразил зачем. С чего бы вдруг?
— Прокладку я вам не дам, взять её мне негде. Дам другое. С первого октября у меня освобождается ставка ординатора в хирургическом отделении. Комната в доме за больницей, восемьдесят рублей до аттестации. Операционная — вон она, за той стеной. Стол каждый день, наркозная сестра. Кровь из района привозят за двадцать минут. Через три года вы оперирующий хирург с категорией. А сегодня вы мальчик, который вскрывает флегмоны при керосиновой лампе и пишет бумаги председателю колхоза.
В горле у меня сделалось сухо, и я потянулся было к графину, но удержался.
— Распределение, — выговорил я.
— Распределение переоформляется в райздраве за неделю, если главный врач района просит. Главный врач района просит. — Гуреев наконец сел и придвинул к себе чистый бланк. — Вам двадцать четыре года, коллега. Вам там не место. Вы хирург.
Соглашаться хотелось так, что заломило под ложечкой.
Я ведь стоял у стола тридцать лет, и руки знали всё. А достались мне чужие — длинные, с необученными пальцами, которые на третьем узле начинают путаться. Шов я вижу раньше, чем беру иглу, и всё равно кладу его криво, как студент. Год у нормального стола — и эти пальцы выучились бы... А где мне их учить теперь? На флегмоне раз в две недели, при лампе, с фельдшером, который дышит на меня вчерашним?
До графина я всё-таки дотянулся, налил и выпил, чтобы выгадать себе несколько секунд.
Во дворе засмеялись, потом свистнула машина. У нас в этот час только и слышно, как хлопает дверь в кочегарке... Разве это жизнь для хирурга?
— Кто в Волчьих Бродах будет принимать роды сегодня ночью? — спросил я.
Гуреев поднял на меня глаза от бланка.
— Акушерка у вас есть. Ерохина, старая гвардия, я её знаю двадцать лет.
— Ей шестьдесят семь, и она одна на четыре деревни. В первую же мою ночь было поперечное положение с выпавшей ручкой, и мы еле вытащили бабу вдвоём: там требовались две пары рук сразу... Фельдшер мой к десяти вечера не годится ни на что, а медсестре девятнадцать лет, и она белеет от вида крови.
— Пришлют другого врача.
— Когда?
Он не ответил, только повертел карандаш и положил обратно. Мне и этого хватило — распределение будет летом, да и то надо, чтобы нашёлся охотник ехать в дом девятьсот третьего года. А до лета кто?
— То-то и оно, — сказал я. — Значит, с октября врача там нет вовсе. А Мохов с дренажом, а дед со своей грыжей, которую он тридцать лет носит... Я не благородный, Аркадий Львович. Я знаю, что делается с участком, где полгода некому принять.
Гуреев молчал и разглядывал бланк.
— Мне не нужна ординатура, — договорил я. — Мне нужна прокладка к автоклаву и пенициллин. Остальное я сделаю сам.
Гуреев дёрнул щекой, будто у него заныл зуб, и отодвинул бланк на середину стола.
— Жалко, — сказал он. — Жалость я в себе давно вывел как вредную для дела, а тут вот... Ладно. Где вы научились так разговаривать? На шестом курсе про койко-дни не рассуждают, там просят автоклав и обижаются.
— В реферативном журнале прочёл, — ответил я, и вышло это глупо, потому что он хмыкнул и переспрашивать не стал.
Из папки он вынул лист, отпечатанный на машинке, с пустым местом под фамилию. Отпечатали его загодя, на всех сразу, и мне стало смешно: он вёл меня к этому листу через операционную и через комнату в доме за больницей, а лист всё это время лежал в папке. Он что же, обоих ответов ждал?..
— Тогда подписывайте. Врачебный участок, четыре деревни, три тысячи четыреста человек. Всё, что там случится, будет ваше, Виктор Ильич, и спрашивать станут с вас. Травма с лесопункта, ребёнок, которого не довезли до утра. Понимаете, что подписываете?
Понимал я хорошо. Ручку взял не сразу, сперва вытер о халат мокрую ладонь. Я подписывал себе три года без второго врача и без права уехать... И ведь никто меня, между прочим, за язык не тянул. Дурак? Может, и дурак.
Перо цепляло бумагу и брызгало — казённое, с надломленным кончиком. Фамилию я вывел твёрдо, а дату он проставил сам.
— Вот и всё, — Гуреев промокнул подпись, и лист ушёл обратно в папку. — Теперь слушайте внимательно, дважды я этого не скажу. Делайте у себя что хотите. Мойтесь по-своему, потрошите тракторную мастерскую на резинки. Только тихо. Никаких бумаг мимо меня и ни слова про новшества в квартальном отчёте, потому что новшество в отчёте участковой больницы читается в райздраве как непорядок.
— А если у меня получится?
— Если получится, я узнаю по цифрам нагноений, и тогда мы с вами поговорим иначе. — Он придвинул блокнот и стал писать, крупно, врачебным почерком. — Держите. Ваших больных на рентген и в лабораторию берут вне очереди по этой записке. Направления не надо, скажете — от меня. Мне это ничего не стоит, а вам сбережёт месяц на каждом.
Бумажка ещё хранила тепло его руки, первое за три недели, что мне дали, ни разу не сказав «не положено».
У двери он тронул меня за плечо, коротко и неловко.
— И последнее. Когда почувствуете, что рука начала забывать, — приезжайте. Поставлю вторым к столу. Раз в месяц я выдержу.
Я спускался медленно, потому что ноги сделались чужими. Внизу катили каталку к машине, шофёр уже завёл мотор. Весь этот дом прекрасно обходился без меня. А Мохову в час дня будет менять повязку Валя, потому что больше некому.
Я пересёк двор вдоль забора, мимо длинного дощатого сарая с провисшей крышей. Под стеной его мокли ржавая кровать и ящики, распухшие от дождя. Богатое хозяйство, и барахло богатое... Куда они его девают?
Гриша ждал у чайной и успел там перезнакомиться со всеми.
— Ну? — Он подобрал вожжи. — Дали железку-то?
— Не дали.
— А? — Он повернулся здоровым ухом. — Не дали? Ну так и Соловьёв к ним ездил, и ему не давали. Он потом и мотаться перестал, а какой смысл, если всё одно откажут...
Кобыла пошла шагом, телега застучала по асфальту, а за околицей стало мягче. Записку Гуреева я перечитал ещё раз и убрал во внутренний карман, тот, который целый. Много ли она стоит? Смотря сколько раз я решусь ею воспользоваться.
— Свояк-то мой на складе ихнем работает, — сообщил Гриша ни с того ни с сего, когда мы выехали за переезд. — Кладовщиком. Он говорит, у них в сарае аппарат здоровенный стоит, рентген который. С зимы под брезентом. Новый им привезли, а этот списали и в сарай. Свояк ругается: место занимает, а трогать не велят.
Никакой такой мысли он в свои слова не вкладывал. Я сел прямее и переспросил, стараясь, чтобы вышло лениво:
— Списанный — это чей теперь?
— А ничей. Списанный — он и есть списанный, кто ж его возьмёт... А? Да гниёт, я говорю. Крыша там худая.
Дорога пошла под уклон, к речке. Прокладку я добуду в тракторной мастерской, тут думать нечего. А вот про сарай... Как бы это спросить у Аркадия Львовича, чтобы он смог ответить «берите» и при этом ничего мне не разрешить?
Участок был мой, подписанный. Обратно я ехал уже к себе.