Глава 11. Ключ
Гнали меня из больницы в четыре руки.
— Идите, идите, Виктор Ильич. — Валя загораживала дверь кабинета, держа мой же халат за плечики, и глядела в сторону: смелость у неё была заёмная, взятая на полчаса у Нюры. — Я подежурю, мне не в тягость. Я всё равно тут ночую.
— Он тебе, милая, сейчас скажет, что у него бумаги. — Нюра выжала тряпку в ведро и распрямилась, уперев кулак в поясницу. — Доктор, вас в этом селе месяц как видят в одном халате. Иные думают, вы в нём и родились.
Сговорились они заранее, ещё за обедом. Что тут возразишь? Да я и не рвался: за окном стоял субботний вечер, тёплый и рыжий, лежало у нас шесть человек, и все шесть ходячие и объевшиеся домашним салом. Что со мной сделается за два часа?
Пиджак нашёлся в шкафу — синий, в полоску, коротковатый в рукавах. Улица к вечеру остыла, а вдоль плетней тянуло горьким дымом — жгли ботву, копка шла третью неделю. Клуб стоял за правлением — рубленый дом в пять окон, с афишей, писанной от руки плакатным пером. У крыльца лузгали семечки и стояли кучками, парни к парням, девки к девкам, и держалось между ними саженей пять деревенского расстояния.
Заметили меня сразу, отчего разговор у крыльца пошёл тише и о другом... Месяц село ходило глядеть на доктора в приёмный покой, а теперь он сам явился в клуб.
— Двадцать копеек, — сказали мне из окошечка сбоку от двери.
— А детский сколько?
— Пять. — Девушка в окошечке подняла голову и, узнав меня, отчего-то смутилась. — Вам-то зачем детский?
— Про запас. Мне ещё три года тут жить.
Внутри стоял дух извёстки и разогретого лака. Скамьи в четыре ряда, дальше стулья вразнобой, а вместо экрана на стене простыня со швом посередине. На подоконниках висели пацаны. Место мне очистили демонстративно, так что отказаться было нельзя.
Я сел и поймал себя на том, что читаю зал. Оно ведь само делается. Председатель Лапин через проход: сидит боком, воротник расстёгнут, лицо к вечеру набрякло тёмным, и это у него вовсе не от бани. Девка у окна беременна, месяце на четвёртом, и дома об этом ещё не объявлено... Хватит. Выходной у меня или нет? Я протёр очки подкладкой пиджака и стал смотреть на экран.
Свет погас, движок за стеной прибавил обороты, по простыне поехали титры. Показывали «Иван Васильевич меняет профессию» — для здешних мест картину свежую. Зал знал её наизусть и всё равно хохотал в голос.
Смеялся и я. Отпускало у меня под рёбрами то, что стояло там сжатым с августа. Месяц я разговаривал с людьми исключительно про их внутренности. А тут сиди себе в тёплом зале среди чужого смеха, и никому от тебя ничего не нужно. Когда со мной такое случалось в последний раз? Не вспомню...
На второй части плёнка встала. Изображение дёрнулось, поплыло, простыня побелела. В будке за нашими спинами зашуршало.
— Тоня, крути! — крикнули с подоконника весело.
— Порвалась! Сидите, две минуты!
Зажгли свет, зал загудел, мужики потянулись курить на крыльцо, а я пошёл на голос — из чистого любопытства, какое в прежней жизни давно из меня вытравили.
Будка помещалась в чуланчике под лестницей. Аппарат стоял на тумбе горячий, с откинутой крышкой, а та самая девушка из окошечка, с косой вокруг головы, склеивала ленту на весу, прижав её к колену куском стекла. Пальцы шли быстро, а глядела она мимо них... Знакомая, между прочим, штука.
— Ацетоном воняет, — сказала она, не оборачиваясь. — Вы бы вышли.
— Дышу. Часто рвётся?
— Эта — на каждом сеансе. Копия по району двенадцатый год ходит, вся в клею. — Она свела концы, придавила, подышала на стык. — Антонина я. Лапшина. Клубом заведую.
— Виктор Ильич.
— Да знаю я, — фыркнула она. — Мамка моя третьего дня в очереди у вас четыре часа отсидела, с ногой.
Вот тут меня и потянуло спросить, что у мамки с ногой. Удержался. И оказалось это неожиданно трудно, будто у самого себя отнимаешь привычное.
— Двенадцатый год... А новые копии вам когда дают?
Дальше пошёл разговор, какого у меня не случалось с того дня, как я тут очнулся: про кинопрокат в Заозёрске, где картины делят по клубам, а до Волчьих Бродов они доходят последними. Говорила она быстро, посмеиваясь над собой, и духами от неё тянуло явно не из нашего сельпо.
— А вы-то из города. Там, поди, кино каждый день новое.
— Город как город, — ответил я и сам услышал, до чего пусто это вышло. А что я ей расскажу? Она, впрочем, не заметила: досклеила и захлопнула крышку.
Вторую часть досмотрели без приключений, а после скамьи сдвинули к стенам и поставили на тумбу радиолу. Сперва пустили марш, под который топталась одна отчаянная пара, а там пошло медленное. Я стоял у стены и глядел, как парни через весь пол идут звать девок — с такими лицами, будто их ведут сдаваться в плен.
Под ноги мне влетел пацан лет семи, стриженный под ноль, в майке до колен.
— Митька! — крикнула от радиолы Антонина. — Домой иди, полдесятого!
— Не пойду-у, — сказал Митька мне, как единственному тут разумному человеку, и утёк под локтями в толпу.
— Брат мой, младший, — объяснила она, подойдя. — Мать его тут ремнём не достанет, а я подавно.
Позвал я её сам. Зачем? Придумать я не успел, само вышло.
Танцевать я не умел никогда, а тело мне досталось хоть и молодое, но такое же деревянное. Мы с Антониной ходили квадратом под «Ромашки спрятались», глядя друг другу поверх плеча. Из угла присвистнули, на свистуна шикнули.
А со мной делалось вот что.
Сердце шло ровно, дыхания хватало с избытком, а спина, которая в той жизни выла после двух часов у стола, о себе вообще не напоминала. Мне двадцать четыре года. Я стою в клубе, с девушкой, под радиолу, завтра у меня выходной, и нигде у меня не болит: ни поясница, ни то место под ребром, о котором я знал и молчал последние свои полгода.
Странно мне сделалось до головокружения. И хорошо так, что я перестал ждать подвоха.
Когда пластинка кончилась, мы разошлись на полшага, а Антонина заправила выбившуюся прядь за ухо.
— Виктор Ильич, а я вас спросить хотела... — Она замялась и сразу махнула рукой. — Да ерунда, наверно. Я в среду в Полежаевке крутила, в клубе ихнем. Ребятни половины нет. Я бабам говорю: где мелкие? А они мне — третий день животами маются. Троих к знахарке носили.
— Третий день, — повторил я.
— Ну. Может, объелись зелёного, яблоки у них поспели. — Она уже жалела, что начала. — Я ж говорю, ерунда.
— Может, и ерунда, — сказал я и услышал, до чего неубедительно это прозвучало.
Домой я шёл в первом часу вдоль тёмных плетней и держал в голове сразу две вещи: какая сухая и шершавая от плёнки у неё была ладонь и что в Полежаевку я езжу по вторникам, а нынче суббота. Двое суток... Много это или мало для трёхлетнего, которого третий день несёт?
Уснуть мне дали до четверти третьего.
Разбудил меня свет, стука я и не слышал. Валя вошла с керосинкой, потому что электричество в селе на ночь глушат вместе с движком.
— Виктор Ильич, там... там двое. С Гари. — Она держала лампу обеими руками и старалась не частить. — Один весь в крови, а второй его ведёт и поёт.
— Поёт — уже неплохо, — сказал я, нашаривая брюки. — Значит, дышит.
В приёмном горело две лампы, отчего тени по стенам ходили в две стороны. На скамье сидел парень в разорванной по вороту рубахе, запрокинув голову. Лицо у него было залито от брови до подбородка. Второй придерживал товарища за плечо и вправду мурлыкал под нос. У двери переминался третий, трезвый, в замасленной телогрейке.
Кровь на лице всегда выглядит вдесятеро страшнее, чем есть. Пугалась пусть Валя, а моё дело было смотреть, что под ней. Много ли он потерял? Судя по тому, как сидит, пустяки...
— Свет ближе. Голову не задирай, опусти прямо. Как звать?
— Сашка, — сказал залитый и попытался улыбнуться той половиной, которая слушалась. — Доктор, ты не боись. Это не он меня. Я сам об косяк.
— Об косяк, — подтвердил второй сверху. — Он падал, а там косяк.
Я снял марлей верхний слой, полил из чайника кипячёной водой и развёл края. Бровь была рассечена вдоль, от середины к виску, а кость под ней стояла целая: я прошёл по краю пальцем и надавил, глядя, как он морщится. Не задета ли голова? Глаз ходил во все стороны, зрачки были одинаковые, и на вопрос, какой нынче день, Сашка ответил, что суббота, хотя воскресенье уже началось. Ну, в его положении это простительно.
— Жить будешь. Шить придётся, тут само не срастётся.
— А без этого никак?
— Никак. Разъедется, и останется у тебя над глазом канава.
Пока Валя катала стерильный столик, в дверях объявился Петрович, в сапогах на босу ногу и всклокоченный, но трезвый настолько, что говорил ровно.
— Разбудили, — доложил он мрачно. — У меня окно на дорогу, а они шли и пели. — Он поглядел на скамью, потом на меня, и, не дожидаясь ни слова, свернул к раковине и полез за щёткой. — Оно, конечно, я в такое время рук по пять минут не тёр отродясь... Ну да ладно. Раз завёл — терпи.
Ради одной этой фразы стоило чинить автоклав. Кто бы мне сказал такое в августе?
Новокаин Валя набирала сама. Руки у неё подрагивали, зато шприц она держала как положено и на кровь больше не косилась. Я обкалывал по краю тонкой иглой и приговаривал Сашке, что сейчас пожжёт, что через минуту отпустит, что дёргаться теперь опасно разве что для моей репутации.
Шёлк лёг четырьмя стежками. Я работал медленно: узлы у молодых моих пальцев выходят пока не те, к каким я привык, и торопить их — только портить. Петрович подавал с той стороны, не подсказывая, а на третьем узле буркнул, что стежки частые.
— Частые, Пётр Северьянович. Ему с этим лицом жениться.
— Дак ему и с косым сойдёт, — подал голос его товарищ. — Кто на него глядеть будет.
Тут я и разглядел наконец его руку.
Правую он держал на отлёте, чуть подогнув, и с мизинцевой стороны кулака сидела ранка: короткая, косая, не длиннее спичечной головки. Кровь из неё почти не шла.
— Николай, — представился он, поймав мой взгляд, и протянул кулак с гордостью. — Это об его зубы.
— Об мои зубы, — подтвердил Сашка снизу, лёжа.
Вот это уже интереснее. За свои годы в приёмном покое я насмотрелся на такие дырочки на костяшке и знаю, чем они кончаются через двое суток. Человеческий рот грязнее любой лужи, а под кожей тут сразу сустав... Такой палец потом остаётся согнутым на всю жизнь.
— Кулак разожми. Так... теперь пальцы врозь. Больно?
— Да ерунда, доктор. Ты мне её зашей, и я пошёл.
— Не зашью.
Николай обиделся всерьёз и даже отступил на шаг, разглядывая меня по-пьяному обиженно, будто я отказал ему в законном. Как ему объяснить, чтобы дошло сквозь бражку?
— Ему зашил, а мне не зашьёшь? Мне что, хуже?
— Тебе хуже, — сказал я и повернул его кулак к лампе. — Гляди сюда. У него бровь об дерево, дерево чистое. А у тебя дырка от чужого зуба, и в ней сидит вся его вчерашняя закуска. Зашью — запру эту гадость внутри, и через три дня рука у тебя станет как рукавица, а через неделю поедем в район, где тебе будут резать ладонь вдоль. Оно тебе надо?
Он подумал. Соображал Николай туго, зато проняло его насквозь и, похоже, скорее, чем пронимает трезвого.
Я промывал эту дырку долго и вредно, гоняя струю из шприца насквозь, а он шипел и терпел, потому что при товарище отступать некуда. Я развёл края и оставил их открытыми, а руку с повязкой уложил на косынку.
— Ляжете оба. До утра.
— Нам в пять грузиться, — подал голос от двери третий, трезвый. — У нас лесовоз внизу, я их и привёз. Мастер с меня спросит, если к семи лес не тронется. На Гари, доктор, порядок такой: хлысты по плану, а люди уж как получится.
— Мастеру своему скажешь, что доктор велел. Захочет спорить — пусть едет, я ему покажу дырку.
Возражать он не стал: кому охота спорить в четыре утра? Уложили обоих в мужскую, где их встретили пятеро выспавшихся стариков, и разговор пошёл такой оживлённый, что я прикрыл дверь плотнее.
Оставалось последнее, чего я как раз сделать и не мог.
Пенициллин Николаю был нужен с утра, а лучше бы сейчас. Шкаф с зелёной занавеской стоял в бывшей кладовке, замок висел на месте, а ключ от него, как и в первый мой день, ночевал на поясе у женщины в другом конце села. Будить её ради четырёх часов? Рана открыта и промыта, до утра он дотерпит...
Я лёг в половине пятого, а в семь Валя доложила, что оба проснулись и оба просят поправиться. Вместо того я велел дать им сладкого чаю, и это было воспринято как произвол.
Клавдия Матвеевна пришла в восемь, хотя воскресенье и рожать никто не собирался. Ходит она сюда сорок лет, потому что дома ей, подозреваю, нечего делать. Белая косынка, серая кофта, руки за спиной — встала в дверях процедурной и оглядела мой ночной улов.
— Двое.
— Двое. Один шитый, второй кусаный. — Ключ висел у неё на поясе, на суровой нитке, и просить пришлось мне — как в первый день и потом ещё дважды. — Клавдия Матвеевна, отоприте шкаф. Мне пенициллин, кусаному.
Спорить я разучился ещё в августе, когда дошла до меня простая вещь: в этом селе с бою не берут ничего. Дают, когда сочтут нужным, и правота моя этого срока не сдвинет. Что мне, ломать замок при санитарке?
Она отвязала ключ от пояса, открыла шкаф и выставила на клеёнку четыре флакона. Потом задёрнула зелёную занавеску, навесила замок и подёргала дужку, как при мне месяц назад.
— Спасибо.
Ответа не было. А чего я ждал, «пожалуйста»?
Колола Валя: разводила сама, набирала сама, а я стоял рядом, руки в карманах, чтобы не отобрать шприц. Из всей моей науки это давалось мне тяжелее всего. Николай глядел на иглу с большим недоверием, чем ночью на мои слова.
— Сестрица, ты полегче.
— Я полегче... я стараюсь... — Игла вошла. — Ой. Вошла же!
— Вошла, — согласился я. — Через шесть часов повторишь. И повязку ему сменишь при мне.
Обход в воскресенье идёт неспешно — торопиться некуда, а больным скучно. На койке Афанасия Кузьмича лежал теперь дед из Малого Скита с поясницей, и старики второй день выясняли, чей случай тяжелее. Сашка к утру протрезвел, разглядел себя в оконном стекле и остался бровью доволен: шов шёл наискось и, по его мнению, придавал лицу серьёзности.
— Доктор, а справку дашь? Мастер без бумажки не поверит.
Справку я написал. Раньше вышла бы из неё жалоба: что за порядки на лесопункте, где людей возят на танцы за двадцать вёрст на гружёном лесовозе, а к семи утра требуют обратно к хлыстам? Нынче вышло иначе: рвано-ушибленная рана надбровной области, наложены швы, освобождён от работы на трое суток, явка на перевязку в понедельник. Ни одного лишнего слова, ни одного виноватого... Этому меня научил человек из района, а наука та стоила трёх бессонных ночей.
К полудню больница затихла так, что стало слышно, как во дворе шаркает метлой дед Гриша. Нюра домывала коридор в третий раз. Петрович домой после ночи не ушёл: сидел на крыльце с папиросой и рассказывал старикам, как в пятьдесят шестом возил роженицу через разлив на лодке. И был он, что важнее всего, трезв, хотя воскресенье для того и придумано, чтобы этому не быть. Надолго ли?.. Загадывать я не стал.
Я делал Николаю перевязку в четвёртом часу, при открытой двери в коридор. Рука за ночь порозовела по краю, но припухлости под кожей не прибавилось. Палец он сгибал хоть и с матерком, зато до конца. Опять он спрашивал, когда же зашьют.
— Не зашьют вовсе. Само стянется, дней за десять.
— А красиво будет?
— Красоту наводить меня не учили. У меня один вопрос: сгибается или нет.
В дверях кто-то стоял. Оборачиваться я не стал, потому что руки были заняты бинтом, а по тому, как молчали в коридоре, догадаться было нетрудно.
— Кусаный, — сказала Клавдия Матвеевна оттуда.
— Кусаный.
— Наши такие руки завсегда зашивали. И гнили они у нас потом до Покрова. — Помолчала. — Гляди-ка ты.
Больше она ничего не сказала и ушла в родильную перекладывать бельё, переложенное, готов поклясться, ещё вчера.
Электричество дали к семи, но керосинку я зажёг раньше, сел за стол и открыл журнал: двое ночных, расход новокаина, четыре флакона пенициллина... Буквы у меня в этом теле выходили круглые, ученические, так что свою руку я в них до сих пор не узнаю.
За дверью протяжно скрипнула половица, прогнувшись под тяжёлым шагом всей ступнёй.
Клавдия Матвеевна вошла без стука, постояла у порога, разглядывая мою керосинку, потом сделала три шага к столу, после чего рука её пошла к поясу. Суровую нитку она поднесла ко рту и перегрызла. Развязывать не стала.
Ключ лёг на стол рядом с чернильницей — длинный, с бородкой в два зуба, тёплый от её пояса и вытертый до блеска там, где его сорок лет подряд брали пальцами.
Дверь она прикрыла за собой плотно, как прикрывают в палате.
Ни слова, ни «смотри у меня» — ничего из того, к чему я приготовился ещё в августе и обдумал в двух десятках вариантов.
Я сидел и глядел на него, покуда керосинка не начала коптить. За что? За бровь? За кулак, который я отказался зашивать?.. Или за всё разом, что копилось с той августовской ночи, когда мы с ней вдвоём вытягивали Марью Сурину и она звала меня мальчишкой. Наверное, она весь этот месяц про меня решала, а нынче решила.
Ключ я взял. Он оказался тяжелее, чем выглядел, и в кулаке улёгся сразу — как ложится вещь, у которой одно назначение.
Аптека помещалась через стенку. Замок открылся туго, с хрустом, а зелёную занавеску, за которой мне месяц не давали разглядеть, чем я располагаю, я отцепил с гвоздиков вовсе. Что за ней? Стрептомицин в двух картонках да ампулы строфантина в вате. Кордиамин. Банка касторового масла с довоенной, кажется, этикеткой... Небогато. Зато отныне я знаю, чем воюю, и в четыре утра мне за этим уже не бежать в другой конец села.
Я навесил замок, повернул ключ и подёргал дужку — теми же двумя движениями, что и она.
И вот тут оно меня достало. Месяц я прожил в этом доме постояльцем в гостинице: чинил, ругался, спал на чужом диване под чужим одеялом. А сейчас, стоя в тёмной кладовке с ключом в кармане, я подумал про больницу «моя» — и не поправился.
Керосинку я задул поздно. Завтра понедельник, приём с девяти. А послезавтра вторник, мой день на ферме в Полежаевке — девять километров грейдера, сорок баб в конторе... И ребятня, которая третий день мается животами, а лечат её у знахарки. Объелись зелёного? Может, и объелись. А если нет?
Два дня. Успею ли за них выспаться? Похоже, что нет, — и, признаться, я к этому не особенно стремился.