Глава 10. Грыжа
Бритву Афанасий Кузьмич отобрал у Вали сам.
— Ты, девка, не умеешь. Ты меня порежешь, а мне завтра под нож.
Мыло в тазике осело серой пеной, пока они препирались у окна, а Валя держала таз обеими руками, точно кошку, готовую вырваться. А что тут отнимешь? Завтра дед отдаст себя чужим рукам, а нынче он покуда сам себе хозяин.
Проверять пришлось трижды. Каково ему было? Ниже пупка дед работал вслепую, с кряхтением и остановками на поговорку.
— Выше берите, Афанасий Кузьмич. До самых рёбер.
— Куда до рёбер, ты ж в паху резать станешь.
— В паху. А брить надо шире, потому что грязь любит соседство.
Кожа под пальцами оказалась дублёная сверху и неожиданно нежная в складке, где тридцать пять лет тёрла лямка грыжника. Я нашёл там опрелость ещё в субботу и мазал цинковой; теперь она подсохла и облезала чешуёй... Годится. Резать по мокрому — как ещё вернее заработать нагноение в первой своей плановой?
— Доктор. — Он оттянул кожу на животе и разглядывал её, будто прикидывал чужой мешок на рынке. — А может, оно после Покрова? Мне картошку копать.
— Картошку вам теперь не копать ни до, ни после. Год не копать.
— Как год?!
Бритву я забрал у него из пальцев, потому что от такого известия дед резанул по себе всерьёз и даже не заметил.
— Тяжёлое таскать нельзя, пока внутри не срастётся. Копать вы будете руками, а тянуть-то станете животом, тем самым местом, где я вас зашью. Порвёте — второй раз так красиво не выйдет, там пойдут рубцы.
— Три месяца, — сказал дед в потолок. — Дай три.
— Полгода.
— Четыре.
Торговался он всерьёз, с расстановкой, как торгуются за тёлку, и мне пришлось отвернуться к окну, чтобы не заржать. На «полгода» я и рассчитывал: скинет до четырёх — выдержит три, а три мне и надо. Стыдно? Ничуть. Честная цифра никого не держит, а выторгованная держит крепко.
— Четыре, — согласился я. — Только уговор: мешки на мельницу до Нового года не носить. Ни свои, ни соседкины.
— У Матрёны мешок с ведро, — немедленно уточнил дед.
— Значит, Матрёне носить ведро.
Валя за спиной фыркнула в кулак и тут же испугалась. Дед покосился на неё с достоинством человека, отстоявшего два месяца, после чего полез в узелок под кроватью.
— Ты, доктор, скажи прямо: сколько с меня. Мёд не в счёт, мёд — за смотрины. Могу поросёнка по осени, могу и двух, они у меня в апреле опоросились.
— Нисколько.
— Даром не лечат.
— Лечат. Жалованье мне в кассе идёт своим чередом, хоть я нынче оперирую, хоть бумажки пишу. — Из узелка глядело сало в тряпице, и я запихнул его обратно. — Уберите. Через месяц придёте на приём — тогда несите что хотите, я не гордый. А сегодня возьму — и завтра пойду резать человека, которому задолжал.
Он поглядел на меня снизу вверх. Базарная бойкость сошла с его лица разом, а под ней обнаружился испуганный старик, которому назавтра к восьми.
— Доктор... а ежели не проснусь?
К этому вопросу я готовился с субботы и всё равно не придумал лучше правды.
— Можете. Такое бывает, и врать вам я не стану. Только рассудите: кишка у вас ходит в дырку туда-сюда тридцать пять лет, а дырка со временем разнашивается. Однажды она выйдет и назад не пойдёт. Случится это ночью, в распутицу, повезут вас за сорок вёрст по грязи, и резать станут весь живот, наспех, чужие люди. Вот тогда я за вас не поручусь совсем. А сегодня вы пришли ногами, натощак, и я вас смотрел на трезвую голову.
— На трезвую-то оно конечно, — пробормотал он.
В дверях палаты возникла Клавдия Матвеевна — как всегда, ровно в ту минуту, когда разговор дошёл до места, где нужен приказ, а не уговоры.
— Ужина ему нет, — сообщила она деду поверх моей головы. — Воды с полуночи тоже. Судно под кроватью, ночью не вставай, а то в темноте загремишь.
— Клавдия Матвеевна, дак чаю хоть...
— Чаю нет.
Спорить с ней Афанасий Кузьмич даже не попробовал. А со мной торговался четверть часа, каково? Она принимала его самого сорок с лишним лет назад — что против такого стажа мой диплом?
Я перебирал инструмент за полночь, с открытой дверью в коридор, чтобы слышать палату. Иглодержатель с расшатанной осью отложил: игла в нём проворачивалась и уводила стежок, а мне завтра шить связку. Куда я с таким? Бельё кочегар парил дважды; от биксов до сих пор шло тёплое.
Потом, накинув нитку на спинку стула, я вязал узел одной рукой в глубине, вслепую, как на дне раны, и скоро поймал себя на том, что выходит медленно и криво. Пальцы у этого тела были длинные, сильные и совершенно чужие: голова знала, как надо, сухожилия — нет. И чем тут поможешь за ночь? А про сетку я подумал дважды, хотя до полипропиленовой заплатки тут ещё лет двадцать. Значит, старым способом — тем, что держал сто лет. Чем он плох?
К шести я задремал на диване в кабинете, не раздеваясь... Разбудило шарканье за стеной: дед в подштанниках и накинутом пиджаке отмерял коридор от двери до окна и обратно.
— Не спится, доктор.
— И мне.
— Тебе-то чего? Ты ж не ложишься под нож.
А что я мог ответить? Нечего было. Я пошёл мыться.
Тазы стояли у входа в операционную с семи: нашатырный, полпроцента, две смены по три минуты, потом спирт. Порядок этот я завёл две недели назад и слушал с тех пор, что раньше мыли иначе и все живы. Нынче никто ничего не сказал. Проняло, что ли? Петрович закатал рукава выше локтя и полез в таз первым, а щёткой работал так, что мне осталось завидовать.
— Оно, конечно, вода, — сообщил он всё-таки в таз. — Только вы, Виктор Ильич, зря деда на эфир кладёте. Мы его завсегда местной. Полстакана новокаина по Вишневскому, и режь себе.
— Тридцать пять лет, Пётр Северьянович. Там спайки, и я не знаю, на сколько застряну.
— Дак и что?
— А то, что на местной он через час устанет терпеть и начнёт тужиться. — Щётка у меня ходила по предплечью, и мыло щипало ссадину с автоклава. — А когда он тужится, мне в рану лезет кишка и рвётся шов, только что положенный на связку. Одного раза хватит, чтобы потерять всё сделанное.
Петрович подумал над этим, вытирая руки. Промолчал. А своя правда у него была: где он видел плановые грыжи? Ущемлённые видел, ночные, где режут быстро и не до тонкостей.
У изголовья ждала Клавдия Матвеевна, капельница с эфиром стояла у неё под правой рукой, а маска лежала на груди у деда, накрытая марлей в восемь слоёв. Наркоз в этом доме давала она, потому что с сорок пятого года эфир тут не давал больше никто, и читалось это у неё в лице ясней всякого возраста.
— Клавдия Матвеевна, я вас прошу об одном. Смотрите на зрачок и на грудь, а на меня не смотрите совсем. Начнёт зрачок расширяться — говорите вслух, не дожидаясь, пока я спрошу.
— Учи учёного, — отозвалась она.
— Учу. Мне с вами сегодня в одной упряжке ходить, а я вашей руки ещё ни разу не видел в деле.
Она хмыкнула коротко, без обиды, скорее как на дерзость щенка, и накрыла деду лицо.
Первые капли пошли редко, по одной, и я не сразу разобрал за марлей тот сладкий дух, от которого немеет корень языка, а потом он встал в комнате целиком. Афанасий Кузьмич честно дышал и бубнил под маской цифры, сбился, начал сызнова — и посреди второго захода в нём проснулся другой человек.
— Пусти! — заорал дед в маску так, что Валя выронила корнцанг. — Пусти, говорю, я тебе не...
Дальше он высказал, что думает обо мне и о больнице, а после запел про хасбулата удалого — громко, мимо мотива и пытаясь при этом сесть, упираясь пятками в стол.
— Держите таз и плечо, — велел я Петровичу. — Не давите, просто держите.
Стадия эта обычная, её проходят все, и всё равно поганое дело — слушать, как взрослый мужик кричит и рвётся, покуда ты ждёшь. Валя побелела и вцепилась в край стола.
— Валя. Он спит уже. Это эфир его гоняет, не он сам.
Клавдия капала как ни в чём не бывало, с той самой скоростью, какую я бы и сам поставил. Дед допел куплет, споткнулся на слове и обмяк, дыхание у него выровнялось и пошло глубоко, зрачок сузился до булавки.
— Спит, — сказала она.
— Живот мягкий, — согласился я, положив ладонь. — Идём.
Я взял кожу в складку и рассадил одним движением, косо, над самой связкой. Много ли крови? Меньше, чем я боялся: два зажима на подкожные веточки, а завязал их Петрович раньше, чем я успел попросить. Апоневроз показался белым и глянцевым, будто ему не шестьдесят три года.
А дальше начались тридцать пять лет.
Едва я вскрыл канал, как под ножницами вместо опрятного мешка оказался ком: стенка толстая, кожистая, сросшаяся с оболочками канатика в одну плоть, и глазом было не разобрать, где она кончается и начинается семявыносящий проток. Вот чем оборачивается «она не болит, тянет и тянет»... Прихватывало её когда-то намертво, а после отпускало само, и рубец сварил там всё в одно.
— Ущемлялась она у него, — сказал я вслух.
— Дак было дело, — отозвался Петрович от крючков. — В пятьдесят втором, в сенокос. Три дня в бане отлёживал, бабка ему живот парила. Отпустило.
Тридцать один год человек ходит по этим деревням и держит в голове, у кого что было в сенокос пятьдесят второго. Мне бы такую картотеку...
Разделять сросшееся вслепую я не стал. Тонкой иглой, по капле, между стенкой мешка и оболочками пошёл слабый новокаин, и ткани раздвинулись сами, показав границу, которой глаз не видел. Дальше кончиками ножниц, по этой подушке, отжимая пальцем то, что должно остаться. Вот здесь и стало по-настоящему неудобно...
Пальцы врали мне. Голова говорила: возьми на два миллиметра левее и веди на себя, — а инструмент уходил вправо и вниз, потому что кисть у этого тела была длиннее прежней и равновесие у ножниц ложилось не туда, где я его всю жизнь держал. Пот покатился из-под шапочки к брови. Валя промокнула мне лоб раньше, чем я попросил. Расцеловать её был готов прямо через маску.
— Помедленнее, доктор, — сказал Петрович, чуть отводя крючок. — Спешить-то некуда, он спит.
Прав он был кругом, да и канатик держал на тесёмке ровно как нужно. Куда мне спешить? Я сбавил ход. Медленно сразу вышло лучше.
Мешок открылся не скоро. Что внутри? Прядь сальника, приросшая ко дну намертво, жёлтая, отёчная, в тяжах старого рубца. Отделить её целиком было нельзя. Что ж, часть уходит...
— Кетгут потолще. Иглу большую.
Я прошил основание пряди в двух местах, перевязал, отсёк — и одна лигатура соскочила. Кровь пошла полем, залив всё, что я только что видел. В прежней жизни я бы тут выругался, а здесь хватило ума протянуть руку.
— Зажим.
Валя вложила его в ладонь браншами, как надо. Взял вслепую, по памяти о том, где было, придавил, приподнял — и кровь встала. Отсосал бы... отсоса нет, есть салфетка да Петрович, молча подложивший её мне. Перевязал вторично, потуже, подержал пальцем, пока не убедился, что держит.
— Виктор Ильич, — сказала от изголовья Клавдия. — Живот твердеет.
Заметила она раньше меня, хотя ладонь моя уже слышала, как брюшина перестала быть тряпкой и стала доской, и в рану полезла петля кишки, которой там делать нечего.
— Чаще капайте.
— Он старый.
— Знаю, что старый. Чаще, Клавдия Матвеевна, я вам скажу когда хватит.
Молчала она недолго и капнула чаще. Кишка ушла обратно сама, живот опал, брюшина обмякла. И только тогда я обнаружил, что стою, упершись ладонью в стол, а рубаха под халатом мокрая насквозь.
Дальше пошло почти скучно, а скучно в хирургии — это лучшее, что бывает. Я выделил шейку мешка до самой брюшины, до жёлтого жирка, прошил её там, наверху, перевязал двумя нитями и отсёк лишнее. Культя ушла внутрь и пропала. Теперь дырка стала пустой дыркой, и оставалось закрыть её так, чтобы больше не открылась. А чем закрывать?
Задняя стенка у него никуда не годилась: мышцы над связкой лежали дряблой тряпочкой, растянутые тем самым мешком, и класть их поверх канатика внахлёст, как учат при обычной косой грыже, значило латать гнилое гнилым.
— Шёлк. И крючок мне подержи выше, Пётр Северьянович, тут глубоко.
Швы на связку ложились туго. Игла шла в плотное, и затягивать приходилось в глубине двумя пальцами, вслепую, той самой рукой, что ночью на спинке стула вязала криво. Первый узел лёг с перекосом, я его распустил и переложил, и никто мне слова не сказал: Петрович держал, Валя подавала, Клавдия капала. Второй сел ровно. Дальше пальцы будто вспомнили, уже совсем свои собственные, и последние стежки упали куда надо сами.
Канатик я уложил на новую стенку и подшил над ним апоневроз редкими стежками, чтобы не удавить. Кожу — шёлком, узловыми. В нижний угол резиновый выпускник, потому что старику шестьдесят три и лимфа у него потечёт обязательно.
— Всё, — сказал я. — Клавдия Матвеевна, снимайте.
Часы над дверью показывали без двадцати десять. Полтора часа на грыжу, которую в прежней моей больнице делали за сорок минут... И что с того? Зато она была моя, сделанная в комнате, где я две недели назад сам отдирал от пола присохшую марлю, а нынче всё было парено, все руки мыты и кровь на полу лежала одна, дедова.
Маску сняли. Дед задышал воздухом, порозовел, замычал. Веко на щекотку дрогнуло; мутный глаз приоткрылся.
— Афанасий Кузьмич. Слышите меня? Всё сделано.
— Дак... больно ж, — сообщил он с обидой.
— Значит, живой. Сейчас укол сделаю.
Валя опустилась на табурет у стены и заплакала — сердито, злясь на себя и сдирая маску. От чего плакать-то? От того, что кончилось... Петрович снял перчатки, оглядел свои ладони, потом мои.
— Оно, конечно, долго вы, — сказал он. — Только чисто. Я, Виктор Ильич, такого не видел, чтоб под ним сухо было к концу.
Похвалы я от него не ждал и чуть не выронил иглодержатель.
Перекладывали деда вчетвером, на простыне, и в палате он сразу потребовал пить, а получил марлю на губы и глубоко оскорбился. Я расписал промедол по часам, наперёд, чтобы боль не успевала подняться, — и тут Клавдия Матвеевна подняла бровь, потому что в этом доме кололи, когда человек уже стонал.
К вечеру он у меня дул в бутылку. Поллитровка с водой да трубка от старой клизмы: дуешь — булькает, лёгкие расправляются. Дед сперва решил, что над ним издеваются, потом вошёл во вкус и бульками извёл палату до отбоя, а сосед, тракторист с фурункулом, попросил такую же.
Ночь прошла спокойно: повязка сухая, живот мягкий, температура к утру тридцать семь и два... Чего ещё желать? На вторые сутки после завтрака я взял полотенце и пошёл поднимать.
В дверях палаты стояла Клавдия Матвеевна.
— Куда.
— Поднимать. Он двое суток лежит.
— Он двое суток как резаный. — Она не сдвинулась ни на вершок, и белая косынка приходилась мне ровно под подбородок. — У нас после чрева лежат десять дней. Сорок лет лежали.
Вот оно и началось. Ждал ли я его? Со вчерашнего дня ждал, только надеялся, что не в дверях и не при больных.
— Клавдия Матвеевна, выйдем в коридор.
— Тут скажи.
Ну, тут так тут. За её спиной приподнялись на локтях все шесть коек, и разговор я вёл теперь со всем селом разом, потому что к вечеру он уйдёт отсюда в пересказе на четыре деревни.
— Скажите мне вот что. За сорок лет вы много стариков схоронили после операции?
— Хватало.
— На какой день?
Молчала она долго и глядела мимо меня, в стену. Спорила? Скорее перебирала лица.
— На девятый, — сказала она наконец. — Кто на восьмой. Воспаление лёгких у них делалось, у стариков-то. И которые синеют вдруг, разом... Те к обеду.
— Правильно. И я такие видел. — Я перекинул полотенце через плечо, чтобы руки были свободны. — Только грыжа тут ни при чём. Лежит человек неделю на спине, дышит одними верхушками, потому что глубоко больно, и низ лёгких у него слипается и киснет. Оттуда и воспаление. А в ногах, покуда они лежат мёртвые, кровь стоит, как вода в бочке, и заводится в ней сгусток. На восьмой день человек садится на судно, тужится, сгусток отрывается и доходит до сердца, и вот вам ваши, которые синеют разом. Не операция их валила, Клавдия Матвеевна, а неделя на спине.
— Складно говоришь, мальчишка, — сказала она. — А шов у него разойдётся, и что я тогда людям скажу?
— Шов держится на нитках, покой ему ничего не прибавит. Я его глядел вчера и глядел нынче утром. Разойдётся — зашью при вас, и будете вы мне это поминать до самой пенсии.
С койки у окна раздалось кряхтение: Афанасий Кузьмич уже сидел, спустив одну ногу, бледный от собственной решимости и держась обеими руками за живот.
— Клавдия Матвеевна, дак ведь доктор велел...
— Лежи! — рявкнули мы с ней одновременно, и это, кажется, решило дело лучше всех моих лёгких и бочек.
Поднимали мы его вместе. Сперва сесть, через бок, помогая локтем, пока не пройдут круги перед глазами, потом свесить ноги и поймать ступнями пол. Полотенце я сложил вдвое и подвязал ему поперёк живота, поверх повязки: старику так спокойнее, держит и не тянет.
— Кашлять будете — прижимайте ладонью вот сюда. Давите смело, там крепко.
Встал он с третьей попытки: два раза его уводило вбок и садило обратно, а на третий выпрямился — серый, мокрый, вцепившийся мне в предплечье так, что назавтра остались синяки. Клавдия Матвеевна взяла его под другую руку. Молча, глядя в пол...
До окна и назад. Вся палата глядела, как шестидесятитрёхлетний дед на вторые сутки после чревосечения идёт по крашеным доскам, шаркая пятками и выражаясь сквозь зубы. Ругался он по делу, а я не одёргивал...
— Ну и что? — спросил он, добравшись до кровати. — Ну и ничего.
— Ничего, — согласился я. — Вечером ещё раз.
Вечером она подняла его сама, без меня. Доложила об этом Валя — шёпотом и с круглыми глазами, будто выдавала военную тайну.
Я снял швы на восьмой день, через один. Домой Афанасий Кузьмич отправился в четверг своими ногами, с узелком, где ехало обратно всё его сало, и до поворота у сельпо шёл прямо, зная, что из окон глядят. Дальше он, полагаю, согнулся и держался за забор. Ну и что с того? До поворота дошёл красиво.
Молва обогнала его ещё в понедельник. В среду на приём вместо обычной дюжины набилось человек двадцать пять, очередь сидела с восьми утра, а Нюра дважды бегала в кладовку за скамьёй. С чем шли? Да с чем попало: с поясницей, с глазом, с камнем в почке, который у бабки был ещё при царе. По правде, шли поглядеть на доктора, который старика зарезал, а старик после того пошёл.
Вымыв руки, я вышел в коридор к этой очереди, и первым мне подумалось: господи, а ведь их теперь всех принимать.
Вторым — что за тридцать лет я такого счастливого «господи» ни разу не думал.