Глава 9. Проверка
— Едут!
Валя влетела в кабинет боком, придерживая косынку, и «едут» у неё вышло на верхней ноте, тонкой от давнего, с молодости, страха перед начальством.
Я повесил полотенце на гвоздь и вышел в коридор. За окном сестринской по пыли катил колхозный газик, забирая от правления к нам. А почему не автобусом? Автобус приходит в полдень, значит, ехали с ночёвки в Полежаевке, значит, у них тут не одно дело...
Валя дышала мне в плечо и переступала с ноги на ногу. Чего ей-то бояться? С неё и спросить нечего...
— Виктор Ильич, а мне-то что делать?
— Ключ от перевязочной у тебя? Тогда ничего и не делай. Стой да не пускай, как договорились.
Газик стал у крыльца, дверца хлопнула, первым выпрыгнул шофёр в кепке. Потом долго, в два приёма, упираясь ладонью в сиденье, выбиралась Роза Ивановна: портфель она подала шофёру раньше, чем спустила ногу.
Я услышал одышку прежде, чем разобрал слова. Та же, что в прошлый раз: короткая, на два такта, сердечная. Уляжется она когда-нибудь на койку? Ходить ей по учреждениям до самой пенсии, вот и весь разговор.
— Виктор Ильич, миленький! — Она обрадовалась мне искренне, и от этого сделалось только хуже. — Ох и дорога у вас... Вы уж не сердитесь, я в четверг обещалась и в четверг приехала.
— Здравствуйте, Роза Ивановна. А комиссия где?
— Так вот она. — Портфель поднялся и опустился. — Я и есть комиссия, миленький. Двоих обещали из санэпидстанции, да у них корь в Ольховке. Так что смотреть буду я одна, а подписывать за троих.
Крыльцо у нас в три ступени, а одолела она их, держась за перила и за мой локоть разом. Двор жил как ни в чём не бывало: дед Гриша скрёб под навесом, за дровяником орал петух. И весело мне сделалось совершенно мальчишеским весельем. А пусть смотрит...
Я начал показывать сразу, с порога, и, кажется, слишком быстро. Куда я гнал? Будто невесту на смотринах выводил перед роднёй...
— Вот, Роза Ивановна. Раньше был один вход на всех, теперь два: чистые перевязки идут сюда, гнойные после обеда и вот в эту дверь. Тазы у входа, мыло резаное, а не общий обмылок.
— Ай, хорошо-то как. Побелено?
— В понедельник.
На двери висела моя фанерка, четыре строки химическим карандашом. Роза Ивановна поглядела на неё поверх очков и улыбнулась ей, точно детскому рисунку, приклеенному над кроватью.
— А это у нас что?
— Правила входа. Кто без халата, тот не входит.
— Славно, славно... — Портфель она перехватила поудобнее. — А журнальчики ваши где, Виктор Ильич? Пойдёмте, я лучше с них начну.
Вот тут меня и кольнуло. С журнальчиков?
Стол в кабинете я освободил ещё во вторник, и напрасно: она заняла его весь. Из портфеля вышли бланк акта с копиркой и мягкая тряпочка — её Роза Ивановна подстелила под локоть, оттого что клеёнка у нас потрескалась.
— Книгу записи амбулаторных давайте. И журнал по спирту.
Книгу принёс Петрович, а журнал я подал сам — с тем нехорошим холодком под ложечкой, какой берётся, когда знаешь: там всё честно и там всё плохо.
Палец у неё пошёл по столбцам ровно, как в прошлый раз по номенклатуре.
— Июль... сто двадцать граммов. Июль прошлого года — сто десять. А август у нас, миленький... — Палец остановился, вернулся, прошёл заново помедленнее. — Триста восемьдесят.
— Триста восемьдесят четыре.
— Ох. — Она сняла очки и стала протирать их тряпочкой, той самой, из-под локтя. — А норма-то на койку какая?
— Не знаю.
— Вот и я вам скажу: маленькая она, норма. — Очки вернулись на место. — Куда же вы его дели, Виктор Ильич?
Тут бы мне сказать три слова и замолчать. Вместо этого я встал.
— Пойдёмте покажу.
В перевязочной Валя стояла над тазами, как часовой, и халат гостье подала раньше, чем я успел попросить. Роза Ивановна влезла в него, крякнув. А на подоконнике у меня с воскресенья лежали под пузырьком два марлевых квадрата — серый и белый.
— Вот этим я мыл руки в первый свой день. — Серый лёг ей на ладонь. — Смыв с пальцев после воды с обмылком. А это — после щётки и спирта. Белым можно закрывать рану, серым и пол вытирать грех.
Она подержала оба, поднесла к свету, поглядела с искренним интересом — и вернула мне.
— Красиво как. Это вы сами придумали?
— Это придумали до меня, лет сто назад. Я только повторил. Роза Ивановна, у меня за август ни одного нагноения. Ни одного. В июле их было четыре, я по книге смотрел.
— И слава богу, миленький.
— Так вот на это и ушёл спирт! На руки. По триста граммов в месяц — против четырёх нагноений, из которых одно чуть не кончилось похоронами.
Я всё-таки повысил голос. Заметил я это по Вале: она сжалась у тазов и стала смотреть в пол.
Роза Ивановна сложила руки на животе и переждала меня, как пережидала бы дождь под навесом.
— Виктор Ильич, я вам верю. Только я приехала не верить, я приехала записывать. — Она обвела перевязочную глазами, добрыми и совершенно посторонними, как у пассажира в чужом окне. — По какой графе мне ваши руки провести? Есть спирт на медицинские цели по норме, есть сверх нормы, с обоснованием. А обоснование — это бумага, миленький, и бумаги вашей у меня нету.
— Так возьмите эту марлю и подшейте.
— Марлю?
Мы постояли друг против друга, пока до меня доходило, до чего я глуп.
Дальше пошло ещё веселее. В расписании палец нашёл Анну Тимофеевну, санитарку, а полощет она с двадцатого числа бельё у бани и получает за это от колхоза. Совмещение где оформлено? Нигде. Перевязочная закреплена за медсестрой Симаковой, а фельдшер входит туда по разрешению — приказ есть? Приказа нет, есть фанерка...
Петрович стоял в дверях, курил в кулак и молчал так громко, что я его слышал. Злорадствовал? Скорее уж жалел...
— Виктор Ильич, — сказала Роза Ивановна тем мягким голосом, каким объясняют ребёнку про зиму, — вы хороший врач. Я по больницам езжу с войны и вижу, где мыто, а где замазано. Только дурного вы не сделали ничего, а всё у вас вышло не так, как положено, и спросят за это с меня.
Письмо она вынула последним, виновато, двумя пальцами, как вынимают из кармана чужую вещь.
— Тут ещё вот... Поступило к нам в понедельник. Я обязана вам огласить.
Половина тетрадного листа, в косую линейку. Почерк — крупный, старательный, с нажимом. Заявление о самоуправстве заведующего: топить котёл заставляют вне распорядка, дрова жгутся сверх квартального, а старого фельдшера не допускают до его же кабинета.
Я не стал разбирать подписи, потому что и так знал, чья рука. Кто у нас в понедельник растапливал вторично и высказался на весь двор словами, которые в отчёт не подшивают?
Злость поднялась ровная и горячая, от воротника вверх. Заставлял я его? Две недели таскал воду сам, пока он не сжалился...
Петрович в дверях уронил папиросу и затаптывал её долго, чрезвычайно тщательно.
— Он не со зла, — сказал я наконец. — С него за дрова спросят, вот он и оправдался вперёд.
— Конечно, не со зла, миленький. Он себя выгораживал, а вышло — вас. — Роза Ивановна пододвинула ко мне чистый лист. — Пишите объяснительную. Без неё я акт увезти не могу.
Писал я её на подоконнике, стоя, минут за десять. Вышло коротко и чрезвычайно ясно. Что спирт ушёл на обработку рук, потому что до меня тут оперировали немытыми и получали гной. Что фельдшер входит в перевязочную вымытым, как вхожу туда и я. Что дрова сожжены на повторную стерилизацию, испорченную незакрытым биксом. И что порядок этот я отменять не намерен.
Роза Ивановна прочла, положила листок на стол и накрыла ладонью. Долго ли она над ним сидела? Там и десяти строк не набралось.
— Ох, Виктор Ильич. Вы себе тут приговор написали, а думаете, что оправдались.
Акт она дописывала до сумерек, обводя чернилами намеченное карандашом. Замечаний вышло три, все три были правдой. Автобус на Заозёрск уходит утром, так что ночевать Роза Ивановна осталась у нас, в сестринской, куда Клавдия Матвеевна снесла подушку и молча накрыла стол.
Я вышел на крыльцо остыть.
У перил, спиной ко мне, стоял человек в пиджаке и разглядывал кочегарку. Откуда он взялся? Приехал, надо думать, вместе с газиком, а я его за целый день не приметил вовсе... Вот тебе и глаз, вот тебе и целая жизнь в приёмном покое.
— Тесля, Ким Гаврилович. Партком колхоза. — Он обернулся сам и первым протянул руку. — Пойдёмте пройдёмся, Виктор Ильич. Тут пять минут ходу, а разговора на десять.
Шли мы вдоль больничного забора, к дровянику и обратно, потому что дальше по улице в этот час гнали стадо. Пыль стояла до плетней, розовая от заката, и бабы стучали в ней хворостиной по коровьим бокам. От клуба доносило движок — налаживали кино.
Лет ему было под сорок, ходил он ровно, руки держал за спиной. Одышки нет, шаг лёгкий, а рубашка в такую жару застёгнута под горло — этот себя бережёт и любит порядок в мелочах. Что ему от меня надо?
— Кочегар мой, — сказал Тесля. — Больница ваша, а топит её колхозный человек, и дрова колхозные. Ему в среду за перерасход выговорили, он и написал. Дурак, но дурак понятный.
— Я его не заставлял.
— Разумеется, не заставляли. Он бы и сам не написал, если бы ему не пригрозили. — Пачку папирос он достал и стал вертеть в пальцах, так и не закурив. — Вашу объяснительную мне Роза Ивановна пересказала во дворе, в трёх словах. Хотите, повторю, что я услышал? Тут все до вас работали неправильно, вы один правильно и продолжать намерены, что бы там район ни решил.
— Так это и есть правда.
— Правда. — Он остановился и глянул на меня скорее с любопытством, чем свысока. — Вы правы, Виктор Ильич. Целиком, по всем трём пунктам. Только напишите это по-другому.
Стадо прошло, пыль осела, за огородами хлопнула калитка. Я долго молчал, потому что впервые за месяц мне сказали такое, чего я не понял вовсе...
— Как — по-другому?
— Теми же словами о том же деле, но так, чтобы бумагу можно было подшить. — Тесля вернул папиросы в карман, будто решил, что курить всё-таки не станет. — Смотрите. Вашу объяснительную повезут в район и положат на стол человеку, у которого таких бумаг за неделю сорок. Он не врач, в вашу марлю глядеть ему некогда, а забота у него одна: принимать меры или не принимать. Вы ему дали выбор?
— Я ему дал факты.
— Вы ему написали, что не намерены подчиняться. После такого он обязан принять меры, иначе меры примут к нему. — Тесля пожал плечами почти виновато. — Вы, простите, сами себя заперли. И его заперли заодно.
Тут мне бы вспыхнуть, а внутри вместо злости сделалось пусто и внимательно. Сколько раз за месяц я лез напролом? Ключ от шкафа, фонды, Гуреев, теперь вот это... И каждый раз меня било сбоку, откуда я и не ждал. По медицине-то попасть в меня трудно.
— А как надо?
— Надо оставить ему дверь, — сказал Тесля. — Вместо «я ввёл и отменять не буду» пишите «прошу утвердить». Про то, как у вас гноилось до августа, вычеркните вовсе, оставьте, что в августе гноя нет. За перерасход не оправдывайтесь, а ходатайствуйте о норме, раз старая мала. И ни слова о том, кто виноват. Виноватых в бумаге быть не должно, Виктор Ильич, там должны стоять мероприятия.
Слово «мероприятия» он произнёс с той же спокойной точностью, с какой хирург говорит «дренаж».
— Это не хитрость?
— Это язык. — Он двинулся дальше, и я пошёл рядом. — Вы ведь бабке в приёмной говорите про кишку, которая лопнет, а про перитонит молчите. Почему? Чтобы поняла. Вот и с районом извольте на их языке. Факты останутся ваши, до последней цифры, вы только слова переставите.
У меня будто вправили сустав: что-то стало на место с отчётливым щелчком.
— Ким Гаврилович, а вам это зачем?
— Мне не нужно письмо из моего колхоза в район. — Сказано это было спокойно, как про погоду. — И больница мне нужна работающая: моих людей возить в Заозёрск не на чем. Своего интереса я не прячу, так проще. Бумагу перепишете сегодня, она уедет в семь утра.
Я зажёг лампу в кабинете в десятом часу, когда больница улеглась и слышно стало, как в мужской палате кашляет Мохов. Спать? Какое там...
Первый лист испортил сразу. Писал я всё то же давешнее, и к середине фразы всякий раз вылезало моё «до меня тут» и моё «не намерен», после чего лист уходил в сторону. На третьем я отложил ручку и стал думать про того человека в районе, у которого сорок бумаг за неделю. Чего он хочет? Чтобы к его столу больше не возвращались, вот чего...
Дальше пошло легче.
Про спирт вышло так: расход августа связан с введённой в больнице обработкой рук и операционного поля, а гнойных осложнений за тот же месяц в стационаре не зарегистрировано. Ни упрёка, ни единой прежней истории. Внизу ходатайство — утвердить норму в четыреста граммов на месяц, старая считана без учёта хирургической работы участка.
Про перевязочную получилось смешнее всего. Днём-то я писал, что фельдшер входит вымытым, как всякий. Теперь легло иначе: «перевязочный кабинет закреплён приказом по больнице за медицинской сестрой Симаковой, на неё возложена ответственность за режим и учёт стерильного материала». А про то, кого туда не пускают, ни слова. Приказ я тут же и написал, отдельным листком, задним числом от понедельника. Дрогнула рука? Один раз дрогнула...
Дрова заняли две строки — повторная стерилизация перевязочного материала и ходатайство перед правлением о лимите.
Я перечитал всё это дважды. Мерзко ли мне было? Ничуть, что удивило меня больше всего прочего. Цифры стояли те же самые, нигде я не соврал ни на грамм. Бумага из обвинительной сделалась деловой, будто её перевели с языка на язык и ничего не потеряли по дороге.
В коридоре скрипнула половица — Клавдия Матвеевна шла к родильной со свечой. Поглядела на мою полосу света под дверью, а говорить ничего не стала.
Роза Ивановна вышла ко мне в халате поверх ночной рубашки, с косой на ночь. И я всё-таки отметил, что отёков на щиколотках у неё к вечеру прибавилось. Листки она читала у окна, где лампа ближе, — долго, шевеля губами.
— Ох ты господи, — сказала она наконец. — А днём-то вы мне что подсунули?
— Днём я был дурак.
— Днём вы были сердитый. — Она пригладила листок ладонью совершенно домашним движением, будто скатерть на столе. — Вот теперь я это подошью, миленький. Теперь у меня в акте пойдут мероприятия, проводимые заведующим, и графа для них есть. Норму вашу, может, и утвердят, а может, и нет. Только спрашивать с вас станут уже по ней.
Плечи у меня отпустило разом. До чего же я их держал весь день, оказывается...
— А по спирту?
— А по спирту будет выговор. — Сказано это было мягко и совершенно твёрдо. — Перерасход был? Был. Я его записала днём, при вас, и вычёркивать не стану, потому что тогда спросят меня. Придёт вам недели через две, в личное дело. Вы уж не пугайтесь, миленький, первый выговор все получают.
За прежнюю жизнь выговоров у меня набралось столько, что я и лиц не всех помню. А этого, ещё не полученного, мне почему-то было совсем не жаль.
— Роза Ивановна, а порядки мои останутся?
— Порядки ваши в акте, за моей подписью. — Она сложила листки вчетверо и убрала их за отворот халата, к сердцу, как деньги. — Так что теперь их не вы завели, а комиссия одобрила. Соображаете разницу?
Газик увёз её в семь, а я стоял на крыльце с полотенцем через плечо и глядел, как оседает за ним пыль. Разницу я сообразил. Только радость выходила боком: месяц я лечил людей, а выиграл вчера перестановкой слов. Легко мне было? И легко, и неловко разом, будто мне засчитали чужой гол...
Пыль ещё висела, когда из-за ледника вывернул дед в чистой рубахе и с сумкой. Кого это несёт в такую рань?
К крыльцу он подходил по дуге, как к чужой собаке во дворе. Правую ладонь держал у пояса, чуть пониже, будто нёс там что-то бьющееся, и по одной этой походке я его узнал бы из окна за версту. Афанасий Кузьмич собственной персоной... Мимо больницы за неделю дважды прошёл, а на третий раз всё-таки завернул.
— Доктор, я тебе мёду принёс. — Банка легла на перила, литровая, тёмная, обвязанная марлей. — Гречишного нет, липа с разнотравьем. Ты бери, бери, у меня четыре улья.
— Спасибо. Заходите, Афанасий Кузьмич.
— Да я на минуту. — Он остался стоять и глядел в сторону конюшни. — Слыхал, проверка у тебя была. С району. Всё пишут, пишут...
Деревня знает всё раньше меня и лучше меня. Ну и что тут ответить? Что я до полуночи учил новое слово?
— Была. Уехала.
— Стало быть, не сняли тебя?
Вот оно. Значит, всю неделю он ходил мимо и примеривался: стоит ли ложиться под доктора, которого завтра, может, и не будет. А нож тут был вовсе ни при чём.
— Не сняли. Я тут надолго. — Полотенце я снял с плеча и повесил на перила рядом с банкой. — Садитесь-ка вон на лавку, к свету. Рубаху не снимайте, поднимите только.
Он покряхтел, но послушался. Под ладонью оказалось ровно то, чего я ждал: тугой узел в паху, с кулак, а стоило деду вытянуться вдоль лавки, как всё это ушло внутрь само. Кожа чистая, живот мягкий. Больно? Ничуть. Стало быть, время у нас есть и гнать его в затылок незачем...
— Давно носите?
— Дак с Финской... — Он натягивал рубаху и говорил в сторону. — Она ж не болит, доктор. Тянет и тянет. Я и грыжник ношу, лямку вот.
— Лямку снимете. Толку с неё воробьиный нос, а под ней преет. — Пуговицу на вороте я застегнул ему сам: пальцы у деда не слушались от волнения. — Афанасий Кузьмич, слушайте. Кишка выходит в дырку в животе и обратно заходит. Пока заходит, вы живёте. А защемит её там, как палец дверью, она за сутки помрёт, и вы следом. Хирург вам и тогда понадобится, только резать будут уже весь живот, ночью, наспех.
Дед пожевал губами. Из кочегарки потянуло первым дымом, дед Гриша выводил кобылу, и вся утренняя возня шла себе своим чередом, пока один старик решал у меня на крыльце главное дело своих последних лет.
— А резать когда?
— Во вторник. Придёте в понедельник вечером, ляжете, побреетесь, я вас посмотрю на трезвую голову — и вашу, и свою.
— На трезвую-то оно конечно... — Он взял банку с перил, подумал и поставил обратно, придвинув ко мне поближе. — Ну, стало быть, во вторник. Ты, доктор, только сам режь. Не давай меня Северьянычу.
Ушёл он той же дугой, а мёд остался на перилах, где солнце сквозь банку било на доски рыжим пятном. Я велел кочегару растапливать с понедельника, чтобы к вечеру всё было парено дважды. Кетгут у меня лежал в шкафу, копирка акта — в столе, и стояли в том акте три замечания и мои порядки, одобренные комиссией.
А выговор пусть себе едет. За такую неделю и два не жалко.