Глава 13. Соль и сахар
Пузырь под пластырем я нащупал в третьем часу ночи.
Пальцы шли по детской руке от локтя вниз, без всякой мысли, — и на середине предплечья кожа поддалась мягко, как тесто под ладонью. Я подвинул керосинку ближе. Капля в стеклянном окошке стояла на месте, а под пластырем набухло, побелело и на ощупь оказалось холодным. Вена ушла: всё, что я влил за последний час, легло под кожу, впустую.
— Валя, — позвал я вполголоса, чтобы не поднять Шуру, задремавшую в платке и сапогах на соседней койке. — Свет ближе. И жгут подайте.
Иглу я вытянул, прижал ваткой, размотал вторую руку и повёл пальцами по сгибу и дальше к кисти... Под сухой кожей вены лежали пустыми нитками. Поднять их не удавалось ни теплом, ни жгутом. У обезвоженного ребёнка сосуды спадаются первыми: тело отдаёт руки-ноги, лишь бы дотянуть сердце и голову. Оно право, а мне от его правоты не легче.
Со второго прокола игла прошла вену насквозь, а на третьем я остановился сам: пальцы у этого молодого тела ходили ходуном, так что от четвёртой попытки ребёнку вышла бы одна беда.
— Виктор Ильич, а склянка-то ещё на треть полная. — Валя держала флакон обеими руками, боясь уронить. — Может, в ножку? У нас Соловьёв колол, я видала.
— В ножку у него то же самое, что в руке. Пустая труба.
Я отпер аптеку своим ключом. В этом и вышла вся приятность той ночи. Керосинка высветила полки: стрептомицин в двух картонках, строфантин в вате, а дальше бинты да хозяйственная мелочь. Физраствора нет. Глюкозы нет — обе склянки я сегодня же и вылил в этого мальчика.
Стоял я перед этими полками, покуда не начало резать глаза от копоти. Ехать в район? До ЦРБ сорок с лишним километров по темноте, коммутатор в правлении глухой после одиннадцати, а дед Гриша с кобылой обернётся к полудню, и то если не завязнет. Привезёт две склянки... А детей в Полежаевке ещё пятеро. На чём я их всех буду вытаскивать, на одной трубке по очереди?
Я навесил замок обратно и повернул ключ теми же двумя движениями, что и Клавдия Матвеевна.
В детской Шура уже сидела, спустив ноги на пол: проснулась она давно и всё слышала.
— Иглу вынули, — сказала она. Сказала утвердительно, как о деле, которое уже кончилось.
— Вынул. Больше её ставить некуда, вены у него сели.
— Стало быть, всё?
— Стало быть, будем поить.
Слово это упало нехорошо. Я услышал его со стороны. Мать трое суток поила сына из чашки, привезла его сюда за иглой, за наукой, за тем, чего дома нет. А доктор походил у полок и вышел с чашкой.
— Дак я поила, — сказала Шура ровно то, что и должна была сказать. — Три дня поила. Вытекает же.
— Простой водой — вытекает, тут вы правы. — Кружку с обколотым краем я снял с подоконника и поставил на табурет между нами. — Такой мы и не дадим. Дадим ту, какую его кишка пропустит в кровь. Мне нужны соль, сахар и кипячёная вода. И Нюра. Разбудите её, Валя, она в бельевой.
Нюра пришла через минуту, в накинутой на плечи кофте и уже с сердитым лицом, потому что будят её обычно к худому.
— Чего? — И сразу, не дослушав: — Помирает?
— Живой. Мне нужен ведёрный чайник кипятку и литровая банка. Банку выварите, чайник не снимайте с плиты до утра, кипяток мне будет нужен всю ночь.
— Кипяток-то на что?
— На лекарство.
Уходя, она задержалась в дверях и покривила рот, решив про себя, что доктор с устатку заговаривается, а спорить будут утром. До утра не дотерпели: возражения начались, едва Валя принесла из кухни соль в бумажном фунтике.
Я взял половину чайной ложки соли, без верха, и растёр щепоть между пальцами, потому что дома человек сыплет на глаз, а тут мерка должна быть одна на всех. Сахару — шесть ложек с горкой поменьше, соды на кончике ножа. Литр кипячёной и остуженной воды лил я медленно, размешивая черенком, покуда песчинки на дне не разошлись все до одной.
Потом я эту воду попробовал.
Вкус вышел ровно тот, какой должен: чуть солонее слезы и еле сладкий, скорее противный. Узнать его по памяти я и не мог: тридцать лет мне такое привозили в готовых пакетиках. Разводил я, не думая, что там внутри.
— Валя, попробуйте.
Она отхлебнула с ложки, сморщилась и глянула на меня виновато, будто испортила.
— Солёная...
— Правильно. Слаще делать нельзя: сладкая потянет воду обратно в кишку, и его пронесёт ещё пуще. Солонее тоже нельзя. Как слеза — вот наша мерка, её всякая баба у себя на кухне повторит. Запоминайте, Валя, разводить придётся часто.
Нюра стояла в дверях с чайником и слушала всё это с лицом бабы, которой соседка объясняет заговор от ячменя.
— Доктор. — Чайник она поставила на пол, чтобы освободить руки. — Это ж вода.
— Вода.
— С солью.
— С солью и с сахаром.
— Милый мой, у меня четверо, и всех четверых я этой водой поила, когда их несло. — Голос у неё был усталый, и оттого задело меня сильнее, чем от крика. — За тем ли она его через девять вёрст на телеге везла, чтоб ей тут солёной воды налили?
Ответить на это по существу было нечем, а врать — незачем. Я и не стал.
— Вы ей соли клали?
— Соли?.. Нет. Кипятку с сахаром.
— В том и разница. Порознь они не работают, а вдвоём проходят сквозь кишку и тянут за собой воду. — Я повернул чайную ложку так, чтобы на выпуклой стороне поймался огонёк керосинки: Нюре нужен был предмет, за который можно взяться глазами. — Вот наша игла. По ложке в рот, за щёку, каждые пять минут. Не залпом: залпом его вырвет, и мы всё потеряем.
— А если вырвет?
— Переждём десять минут и начнём снова, с половины ложки. Рвота тут не приговор, приговор — если бросим.
Петрович пришёл в четвёртом часу, разбуженный, надо думать, хождением по коридору. Встал за спиной у Нюры, придерживаясь за косяк. Смотрел он долго — на банку и на Валю, севшую к Митьке.
— Оно, конечно, поить, — сказал он наконец. — Мы и поили. Вот с Гари в позапрошлом году девчонку возили — поили, поили... Оно, конечно, дело хорошее.
— Пётр Северьянович, встаньте с половины пятого до восьми, смените Валю.
Он пожевал губами. Отказа я, по совести говоря, ждал.
— Я и с четырёх встану, — буркнул он. — Ложка-то у вас одна?
Всю ночь потом эта ложка ходила по палате из рук в руки. Звук от неё шёл мелкий и дробный: банку задевала. Валя поила первой, подкладывая Митьке ладонь под затылок; подносила к нижней губе, ждала, пока шевельнётся язык, и вливала за щёку тонкой струйкой, а после каждой поглядывала на меня, будто сдавала зачёт.
— Реже дышите ему в лицо, — сказал я. — И не торопите. Он глотает медленнее, чем вам хочется.
Мальчишка глотал. Первые ложки шли туго, половина стекала по подбородку, Шура утирала ему рот углом платка, а к пятому разу он завозился и потянулся губами сам. Тут у меня отпустило между лопатками, где ныло с полуночи: глотает — значит, кишка ещё берёт, значит, дверью я не ошибся.
Часа в четыре его всё-таки вырвало — немного, слизью. Валя дёрнулась и чуть не заплакала.
— Простите, я... я слишком быстро, да?
— Вы всё сделали верно, так и должно быть. — Банку я забрал, чтобы ей стало нечего сжимать в кулаках. — Десять минут отдыхаем, потом с половины ложки.
Она ушла умыться, а вернулась с сухими глазами и села обратно.
К пяти утра Нюра принесла третий чайник, поставила в ногах койки, потопталась и вдруг сама протянула руку за ложкой. Она отодвинула Валю плечом, беззлобно, как отодвигают от печи.
— Иди поспи, девка. Я умею.
Досидел я до света на том же табурете, вставая только затем, чтобы потрогать ему ноги и лоб. Теплели они медленно, снизу вверх, будто по ним поднималась вода в половодье. В шестом часу он открыл глаза, обвёл потолок и снова закрыл, а перед тем облизал губы. Сам.
Пелёнку сменили дважды. Оба раза мокрой её сделала моча. Лучшей новости за эти сутки мне не приносили.
Рассвело в детской раньше, чем в остальном доме: окна её глядят на восток. И первым при сером свете я разобрал лицо мальчишки: губы у него перестали походить на трещины в глине.
Клавдия Матвеевна пришла в восемь, как ходит сорок лет. Встала в дверях, оглядела банку на табурете, мятую Валю в углу и меня, небритого, с керосинкой, которую я забыл задуть при солнце.
— Игла где? — спросила она.
— Вынул в третьем часу. Вена ушла, других нет.
— Чем ночь держали?
Ответить я не успел, потому что с койки раздалось то, чего в этой палате не слышали трое суток.
— Ма-ам, — сказал Митька. И, помолчав, обиженно, как говорят дома, когда завтрак опаздывает: — Есть хочу.
Ложка выпала у Нюры из пальцев и покатилась по полу до самого порога, где её остановил ботинок Клавдии Матвеевны. Никто за ней не нагнулся. Шура сидела, вцепившись в спинку кровати, открывала рот, а звука не выходило; в коридоре Петрович крепко выразился вполголоса и тут же кашлянул, чтобы это заглушить.
Стоял и я. Тридцать лет я слышал, как люди просят есть. Никогда мне не хотелось от этого сесть на пол.
— Сейчас, милый, сейчас. — Нюра опомнилась первой и полезла было к печи, но я перехватил её за локоть.
— Рисового отвара. Жидкого, чуть подсоленного. Хлеб и молоко пока отставьте. Понемногу и часто, так же, как поили.
— Отвару-то с вечера полкастрюли стоит, — сказала она уже от двери. — Я на нём воду и разводить буду, чего добру пропадать.
Уходя, она перекрестила косяк — быстро, некрасиво, будто отмахнулась от мухи, — и я сделал вид, что не заметил.
Митьку я осмотрел заново, при дневном свете и не торопясь. Кожа на животе, взятая в складку, расправлялась теперь сразу, хотя вчера стояла гребнем. Пульс под пальцем шёл полнее. Глаза перестали быть провалившимися, родничок... родничка у семилетнего давно нет, а я его искал, как ищут у грудного. Вот тебе и не педиатр.
— Митя, тебя как звать? — спросил я.
— Дак Митька.
— А меня?
— Дядька в очках, — сказал он и отвернулся к матери.
Тут-то Шура и заплакала, наконец, — тихо, в платок, отвернувшись к стенке, чтобы сын не видел.
Клавдия Матвеевна вышла в коридор и мотнула мне головой: за мной. В сестринской она, не спрашивая, налила две кружки чаю и села напротив, положив на стол большие красные ладони.
— Теперь говори, — сказала она. — Что ты в него лил.
— Воду. Кипячёную, остуженную. На литр — половина ложки соли, шесть сахару, сода на кончике ножа.
— Это я видала. Я спрашиваю: почему оно работает.
Впервые за месяц она спросила меня о том, на что своего ответа у неё не было. Стоило это дороже ключа от шкафа. Я обхватил кружку ладонями и стал подбирать слова попроще — такие, какие она потом перескажет бабам, ничего не переврав.
— В кишке есть ворота, через которые вода уходит в кровь. Когда человека несёт, они как заперты: лей в него хоть ведро простой воды, она пройдёт насквозь и вытечет, вы это сами видели. А хитрость вот какая. Соль с сахаром кишка пропускает только вдвоём, под руку, и, проходя, эта пара тащит за собой воду, потому что вода всегда тянется за солью и никогда наоборот. Сахар отпирает — вода идёт следом.
Клавдия Матвеевна молчала, пока не остыл чай.
— Сорок лет, — выговорила она. — Сорок лет я их вижу, как они сохнут. И ни один доктор мне такого не сказал.
— Не сказали, потому что этому пять лет от роду. Читал я в реферативном журнале, в переводе: холера в Индии, лагеря беженцев, больных десятки тысяч, а капельниц на всех нет и не будет. Там от отчаяния стали поить, а вышло, что оно и лучше: через рот, своей рукой, и никакого заражения от иглы.
Она подняла на меня глаза. Я приготовился к «а ты откуда взял, мальчишка».
— Пять лет, — сказала она вместо этого. — А у нас про то и не слыхали.
— В районе, может, и слыхали. До нас доходит долго.
Ответила она не сразу и говорила в окно, за которым Валя тащила через двор мокрое бельё.
— Ты соль-то с сахаром на бумажку выпиши. Крупно. Я неграмотных сама научу, у меня выучатся.
Бумажек я выписал столько, сколько нашлось в кабинете чистых листов из-под старых направлений.
Писал я печатными буквами, крупно, как на плакате: мерка соли, мерка сахара, сода на кончике ножа, литр кипячёной воды, а внизу — по ложке каждые пять минут, днём и ночью, покуда не запросит есть. Валя переписала под диктовку ещё пять и, дойдя до соды, спросила, можно ли без неё, если в доме нет.
— Можно. Без соды хуже, но живут. Без соли — никак.
— А если она... если баба ложку с верхом наберёт? От жадности, чтоб покрепче?
Вопрос был толковый.
— Значит, показывать будем руками. Насыпали, размешали, дали матери попробовать. Солонее слезы — вылить и развести заново. Учить будете вы, Валя. Не я.
Испугалась она так, что уронила перо. Клякса расплылась поперёк слова «сахар».
Петрович, стоявший всё это время у притолоки со стаканом чаю, забрал у неё листок, отнёс к окну и долго читал на свету, шевеля губами.
— Оно, конечно, грамотно, — сказал он. — Мы, помню, чай с солью давали, с малиновым листом. Только чтоб по ложке да по часам — этого не бывало. Не выстоит баба ночь над ребёнком.
— Эта выстояла.
— Дак эта у вас тут, на глазах, при керосинке. А дома у ней корова, свекровь и ещё двое по лавкам.
Возразить было нечего, потому что людей этих знал он, а я — только их кишки.
— Стало быть, будем ходить.
Разговор оборвался, потому что Митька потребовал отвару второй раз. А во мне уже сидело и грызло то, ради чего я, кажется, всю ночь и просидел на табурете.
Мальчика мы вытащили. Одного. За ночь, вшестером, на банке солёной воды и одной ложке — и второго такого же, если привезут завтра, вытянем тоже. А третьего? А если их разом четверо, из четырёх домов, и все на разных концах Полежаевки? Телегу я сюда гоняю по полдня, а осенью, когда дороги раскиснут, до Малого Скита будет и вовсе не добраться...
Вот тут во мне и повернулось. Весь месяц я работал так, как привык за тридцать лет: привезли — принял, зашил, отпустил. Приёмный покой на то и стоит, чтобы подбирать уже случившееся, смену за сменой. Большего с тебя никто не спрашивает.
А здесь спросить некому. Здесь я и есть весь райздрав в радиусе двадцати вёрст.
Клавдию Матвеевну и Петровича я поймал в коридоре обоих сразу, пока они не разошлись по своим углам.
— Митьку я больше не лечу, — сказал я. — Он выздоровеет и без меня, мать теперь выпоит. Лечить я буду воду. Есть в Полежаевке место, откуда они все её в себя набирают, и стоит оно там не первый год.
Петрович поставил стакан на подоконник.
— Колодец, что ль?
— А что там пьют?
— Дак у фермы копанка. — Он потёр щёку, и по лицу прошла досада. — Раньше-то на ключ ходили, под угор, а как ферму поставили, им ближе стало.
— С которого года ближе?
— Дак... с шестьдесят восьмого, что ли. Как коровник сдали, так и вырыли.
Клавдия Матвеевна слушала, сложив руки под грудью. Смотрела при этом на меня.
— Каждый год с конца лета, — сказала она. — Каждый год, доктор. Я думала, от жары.
Выехали мы после полудня, когда я убедился, что Митька съел полкружки отвара и удержал его в себе.
Дед Гриша запряг молча, зато на грейдере разошёлся и говорил всю дорогу, поворачиваясь ко мне здоровым ухом.
— А до тебя тут Соловьёв был, — сообщил он, обмахнув кобылу вожжой. — Тоже молодой. Он в Полежаевку ездил раза три за год, не боле. А? Нет, я так, к слову... Ты чего к колодцу-то надумал? Вода как вода. Мы её отродясь пьём.
— Затем и надумал, что пьёте.
— А?
— Затем, говорю, что пьёте! — сказал я громче, и он остался доволен.
Дорога шла под уклон, в серой мягкой пыли, а по левую руку скирдовали солому. Один из мужиков махнул нам с воза — деду Грише, конечно. Хомут поскрипывал под шаг кобылы. И я, трясясь с чемоданчиком на коленях, ловил себя на неуместном довольстве: спал я за двое суток часа три, борода лезла клочьями, а внутри было легко оттого, что я наконец знал, чего хочу.
У околицы нас перехватили бабы. Стояли они там, кажется, с утра.
— Доктор! Митька-то?..
— Митька Лапшин с утра просит есть, — сказал я с воза, и по тому, как это пошло по улице, стало ясно: к вечеру будет знать вся Полежаевка. — Мать при нём. Завтра, может, домой отпущу.
Я раздал листки тут же, с телеги, и объяснил про ложку, про пять минут, про пробу на вкус. Брали охотно, спрашивали, зачем сода, а одна, помоложе, стала читать остальным по складам, отчего вышло даже лучше, чем если бы читал я. Карповна стояла на крыльце своей избы, руки под фартуком, и слушала оттуда. Не подошла, и я не звал.
Колодец у фермы я нашёл сам, без провожатых, потому что к нему ведёт самая натоптанная тропа в деревне.
Стоял он под угором. Сруб низкий, дерево чёрное и мягкое на палец, а крышки не было вовсе: поперёк положили две доски. На них сидел, свесив ноги, чей-то мальчишка. Ведро общее, на цепи; ставят его прямо на землю, по которой сюда идут от коровника в сапогах. Выше по склону раскинулся скотный двор, а от ворот его вниз промыло в глине овражек. По дну его тянулась тёмная жирная полоса, над которой объяснять уже ничего не требовалось.
Мальчишку я согнал с досок и заглянул внутрь.
Вода была светлая. Далеко внизу дрожал кружок неба, в нём отражалась моя очкастая физиономия, а по стенкам висели мокрые бороды мха. Ведро дед Гриша опустил и поднял ловко, с оборотом на руку. Стояло в нём прозрачное и холодное, чистое на вид до последней капли. Карповна, глянув на такое ведро, спросила бы: чего доктору надо?
В том и штука. Того, что убивает здешних детей с конца лета, глазом не увидишь, а лаборатории у меня нет и микроскоп не работает. Зато есть овражек и сруб под ним. А куда после дождя бежит вода с этого угора, доскажет и дед Гриша.
Я выплеснул воду обратно на землю и оглядел склон уже по-хозяйски, прикидывая, что тут надо: крышку да глиняный замок вокруг сруба, а выше по угору — отводную канаву. Дерево на это пойдёт колхозное, глина колхозная, и руки тоже, а все руки сейчас на соломе.
— Дед Гриша, — позвал я, забираясь на телегу. — Утром к председателю поедем.
— А? К Семёну Игнатьичу? — Он разобрал вожжи и зачем-то поглядел на небо. — Он тебя пошлёт, доктор. У него страда.
— Пошлёт, — согласился я. — Только говорить я с ним буду про навоз, а про детей ему и без меня всю неделю говорят.
Дед Гриша обдумывал это до самого поворота и крякнул наконец так, что вышло у него одобрительно.