Глава 14. Источник
Мух в то утро было столько, что Петрович шёл по улице, не отнимая руки от лица.
Меня они нашли тоже: садились на шею, лезли под очки. Отмахивался я, пока не понял, до чего это глупо: мухи и были тем, за чем я поднялся затемно и вытряхнул фельдшера из-под тулупа. Раз их столько, то где им кормиться? А раз кормятся, то и носят на лапках с одного места на другое.
— Оно, конечно, мухи, — сказал Петрович, поймав мой взгляд. — Они каждый год такие. Жара стоит, вот и лютуют. Дождь пойдёт — сойдут.
— Дождь мне их не уберёт. Дождь мне их смоет вниз, вместе со всем прочим.
Он пожевал губами и промолчал, а я порадовался, что фельдшер всё-таки поехал: мне тут знакомы тропа к колодцу да изба Лапшиных, а ему — всякий двор с того года, когда его ставили. Верхних домов на угоре набралось три: Митрохины, Гущины и вдовья изба Пелагеи.
Я обошёл задворки у всех троих. Что тут было выяснять дальше? За огородом стояла будка из горбыля, а под ней была вырыта яма. Ни сруба, ни глиняной обмазки в ней отродясь не бывало — земля и земля. Мухи висели над ямами столбом, сытые и ленивые, а тропинка от будки шла обратно к дому, мимо грядок и ведра с водой у сеней…
Овраг рядом с последней избой обрывался в глину. Срез его читался, как выписка: сверху глина в ладонь толщиной, а под ней песок, светлый и промытый. Песок для воды — дорога: по такому она бежит, куда её пустят. Чем ей тут очищаться?
— А колодец, Пётр Северьянович, где против этих ям стоит?
— Дак под угором.
— Ниже. Ниже всех трёх и ниже фермы, а всё, что тут льют в землю, идёт вниз.
Он поглядел на будку, потом на меня. Во взгляде впервые за утро проступила работа мысли: тридцать один год человек тут ходит, а никто ему ни разу не сказал, что уклон — это тоже медицина.
— Оно, конечно, вниз. Только вода-то в колодце светлая, я сам оттуда пил.
— Красивая вода, — согласился я.
К ферме мы спустились задами, по коровьей тропе. Там объяснять уже ничего не понадобилось. Из-под ворот скотного двора текло — густо, медленно, чёрным по глине. Промоина уходила в тот самый овражек, а тот упирался в сруб. Навозохранилища тут не завели вовсе: под тыном лежала куча, сваленная с весны, от неё по склону тянулись потёки.
— Навоз когда вывозят?
— Дак осенью, под зябь, как трактор освободится. А куда ему до осени деваться? — Петрович развёл руками, и в жесте этом была вся здешняя правда за тридцать лет. — Двор поставили, а про яму никто и не думал. Оно, конечно, надо бы...
Дальше мы шли молча, потому что во мне поднималось то тяжёлое ровное бешенство, которое приходит вместо жалости, когда видишь весь ход целиком. Восемь детей за две недели, двое почти покойники. И лежит это всё на виду, у самой тропы… Какая тут лаборатория? Довольно, чтобы один человек прошёл от ямы до сруба и поглядел, под гору он идёт или в гору.
У колодца нас уже ждали. Шура Лапшина — та самая мать, которая двое суток назад отдавала мне Митьку так, будто хоронила, — стояла с коромыслом и улыбалась во всё лицо. Меня это царапнуло: рано ей ещё улыбаться у этого сруба…
— Доктор! А я вам творогу собрала...
— Митьке снесите. Ему теперь можно.
Ведро на цепи она пустила вниз одним махом, с хрустом ворота, и, подняв, поставила на землю — на ту самую, по которой сюда ходят от коровника в сапогах. Мухи сели на дужку сразу. Одну я согнал ладонью, а она перелетела на край ведра, повозилась и полезла внутрь, к воде.
— Шура, — сказал я, — а вода в колодце после дождя какая?
— Дак мутная. — Она пожала плечом, удивляясь вопросу. — День постоит, два — и опять светлая. Она всегда так.
— И вы её эти два дня пьёте.
— Дак а какую нам? Отстоится — и ладно.
Вот на этом всё и сошлось. О чём тут было спорить? Откуда взяться мути, если вода поднимается в колодец из глубины? Значит, приходит она сверху, с дождём, по песку и по щелям вдоль брёвен. А что у нас выше по склону?
— Пётр Северьянович, — позвал я, — идите сюда. Смотрите не на воду, смотрите на угор.
Он подошёл. Я повёл его взглядом снизу вверх, как ведут пальцем по строчке: сруб, промоина, ворота коровника, куча под тыном, а выше и правее — огороды и будки из горбыля. Всё на одной линии, всё выше воды. И глина между ними такая, что любой дождь пробивает её за час: дырок в ней наделали и корни, и мыши, и сама же вода за шесть лет.
— Шура, изба ваша выше колодца стоит или ниже?
Она поглядела на угор, пошевелила губами и вдруг перестала улыбаться. Женщина неграмотная, а неглупая. Дошло до неё быстрее, чем до фельдшера с дипломом.
— Ниже мы... Митрохины выше. — Голос у неё сел. — Доктор, вы что же... вы хотите сказать, мы этим самым...
— Я хочу сказать, что колодец копали не там, — сказал я как мог ровнее, потому что пугать её было незачем, а работать с ней придётся. — Вода идёт в него и снизу, и сверху, со двора и с задворков. На вид чистая. А то, от чего ваш Митька чуть не помер, глазами не видать вовсе.
Она смотрела на своё полное ведро. Лицо у неё сделалось такое, что я поспешил добавить про кипячение: кипятить — и никакой беды. Слушала она плохо. Ей показывали то, что она видела тридцать лет и ни разу не разглядела…
Ключ мы искали до полудня, потому что помнил про него один Петрович, да и тот приблизительно, а нашли за поскотиной, в ольшанике: старый сруб в три венца, заплывший илом по края.
Я сбросил пиджак и выбрал оттуда ведром ил и слежавшиеся листья. Потом со дна пошло: сперва муть, а через полчаса в срубе стояла вода, от которой заломило пальцы. Я зачерпнул горстью и попробовал, хоть и знал, что не следует: жёсткая, холодная, отдаёт камнем.
— Вот, — сказал я, вытирая руки о штаны, как последний мальчишка. — Вот же он, целый. Двадцать минут работы.
— Оно, конечно, ключ, — Петрович смотрел в сруб с сомнением. — Только до него, доктор, версты полторы в гору с коромыслом. Бабы не пойдут.
— Бабы и не пойдут. Бочка поедет.
Обратно дед Гриша вёз нас по жаре. Всю дорогу я прикидывал: чего просить у председателя? Выходило немного: доски, глина, мужики на воскресенье, бочка с лошадью да трактор на день. Ни рубля из района, ни одной фондовой железки, которую надо выбивать у Гуреева. Зато всё это до последней доски лежало в руках у человека, которого я видел раз в жизни и который меня тогда, кажется, даже не запомнил…
В правление я попал к семи вечера, когда солнце уже легло на крыши и жара стала не такой злой.
Контора занимала пятистенок бывшего кулака: сени, канцелярия со счетоводом и большая комната с длинным столом, крашенным в тот же грязно-зелёный цвет, что и вся мебель этого года. На стене висела сводка по надою, разграфлённая от руки. В графе «Полежаевка» кто-то подтирал цифру, да не один раз. В углу стоял коммутатор с наушниками на гвозде — та самая связь с миром, которая глохнет после одиннадцати. Курили махорку; слои её ходили под лампой, как вода в мутном стакане.
Меня посадили на скамью у двери и оставили ждать: вопрос доктора шёл последним, а до него были солома, силос и молоковоз с полетевшим задним мостом.
Председателя я изучал битый час. Против собственной воли, надо сказать.
Не хотел. Сидел, слушал про мост, а глаза сами делали свою тридцатилетнюю работу: снимали с человека мерку. Семён Игнатьевич Лапин, плотный тяжёлый мужик в кителе без погон, сидел с тем ровным кирпичным лицом, которое в деревне считают за признак здоровья. Воротник расстёгнут, шея переливается через край. Платок он держал в кулаке и то и дело промокал им затылок — именно затылок, заметьте, там, где давит и ломит. От лампы он отворачивался и щурил левый глаз, а в правом, ближе к переносице, стояло свежее красное пятно кровоизлияния. Вставая говорить, он опирался о стол и на секунду задерживался — пережидал.
Ложилось это само, помимо всякого моего желания, и складывалось в такую понятную картинку, что мне сделалось неуютно. Ты сюда за колодцем пришёл, сказал я себе. Не лезь.
— Ну, доктор. — Лапин повернулся ко мне и наконец-то посмотрел прямо. — Говори, чего у тебя. Только короче, люди с трёх часов ночи на ногах.
Я встал и сказал коротко, как умел.
— В Полежаевке за две недели заболели восемь детей. Двое чуть не умерли, одного мы вытащили позавчера. Все они пьют из одного колодца — того, что у фермы. Его надо закрыть. Совсем, не на время. А воду возить бочкой, пока не поставим сруб на старом ключе под угором.
В комнате сделалось так, что стал слышен коммутатор, гудевший в углу сам себе. Потом кто-то в задних рядах хмыкнул. Лапин положил свой платок на стол.
— Колодец закрыть? Доктор, ты в уме? А бабы куда пойдут, за три версты с коромыслом? Ты им сам воду носить будешь?
— Я сказал: бочкой.
— Бочка у меня одна, и та с водовозкой на стану, у механизаторов. — Он махнул рукой, будто ему самому надоело объяснять очевидное. — Ты по улице шёл, видел, кто в деревне остался? Старухи да ребятня, прочие на полях. А ты мне: лошадь, бочку, мужиков на воскресенье, трактор на день... Трактор у меня, доктор, один живой из трёх, и он с четырёх утра под скирдой.
Я отвечал по порядку и выложил всё то же, что утром объяснял фельдшеру: про уклон, про песок под глиной, про мутную воду после дождя. Меня слушали. Хуже того, поняли сразу и до конца, потому что мужики эти всю жизнь копают и знают свою землю лучше, чем я узнаю её за десять лет. Полежаевский бригадир, костистый и сивый, даже покивал в такт, когда я дошёл до промоины от ворот коровника.
А потом он же меня и убил, одной фразой, без всякого зла.
— Дак оно, может, и так, доктор. Только у нас каждый год с августа ребятня животом мается, и в прошлом мучилась, и в позапрошлом. И проходит. Похолодает — и проходит.
Вот тут я и попал. Как объяснишь человеку, что «проходит» — это конец мушиного сезона, а деревня как болела, так и болеет? Я начал было про то, что позапрошлым летом тут двоих схоронили, и осёкся: имён этих детей я не знал, а в комнате знали все. Вышло бы, что я торгую чужими покойниками ради своей правоты…
— Семён Игнатьевич, — сказал я, — я не прошу денег. Ни рубля. Доски, глина, руки на одно воскресенье.
— Руки. — Лапин наклонился вперёд, упершись кулаками в стол, и китель на плечах натянулся. — Руки у меня в поле, доктор. Хлеб не подождёт, он осыпется. Ты человек новый, тебе простительно... Вот что. Бумага у тебя есть?
— Какая бумага?
— Ну, из района. Из этой вашей... санитарной станции. Заключение, что колодец негодный, с печатью.
И вот здесь я проиграл, а понял это раньше, чем он договорил.
Бумаги не было. Никакой… Шёл я сюда, дурак, с уклоном и мухами: разве человеку не довольно показать, откуда у него в деревне берётся зараза? А человеку нужно другое: чтобы ответственность за закрытый колодец легла не на него. Он сидит на четырёх деревнях, у него план по молоку и подтёртая цифра на стене. И если он послушает мальчишку в очках и остановит работу, отвечать будет один. А будет бумага с печатью — колодец закроют в тот же день, потому что решать станет уже не он.
Простая вещь, и до того очевидная, что мне стало жарко от своей глупости.
— Заключение будет через месяц, — сказал я. — Если приедут. У них район, а я у них двенадцатый в очереди.
— Ну вот и подождём месяц.
— Дети ждать не станут.
Лапин смотрел на меня долго. Во взгляде его я, к своему неудовольствию, увидел одну усталость. Какое уж тут самодурство?
— Доктор, у меня в шестьдесят третьем в Гари два дома сгорело вместе с людьми, — сказал он тише. — И я знаю, чего ты сейчас чувствуешь. Только вода в этом колодце не первый год стоит, и никто с него до сих пор не помер. После уборки соберёмся и решим. Вопрос ясен?
У печки задвигали скамьёй, кто-то потянулся к дверям за куревом, и стало окончательно понятно, что вопрос ясен всем, кроме меня. Я сел. В горле было сухо, ладони мокрые. Больше всего мне хотелось сказать этой комнате такое, за что потом три года стыдно…
Сдержался я, впрочем, по одному расчёту: накричи я на людей, у которых страда, и Полежаевка закроется для меня навсегда.
Лапин объявил заседание закрытым, поднялся из-за стола, опершись на кулаки, — и снова эта секундная задержка, и снова платок к затылку. Уже в дверях, пропуская бригадира, он вдруг взялся рукой за косяк и постоял, глядя в пол, будто вспоминал, куда шёл…
Никто на это внимания не обратил. Мужик устал, дело к ночи, чего тут смотреть?
Я дождался его во дворе, у коновязи, куда он вышел покурить перед тем, как ехать к себе.
В жёлтом квадрате света из окна конторы он стоял спиной ко мне и разминал папиросу. Подходить было глупо: своё «после уборки» он сказал при всех, а я при них же сел на скамью. Зато со мной был чемоданчик, а в нём тонометр. С тонометром в руках человек делается смелее, чем есть.
— Семён Игнатьевич. Кровь носом на этой неделе шла?
Спичка у него в пальцах остановилась. Обернулся он уже без начальственного терпения, со злостью человека, которого застигли врасплох.
— Тебе-то что?
— Значит, шла. И, судя по глазу, дважды, второй раз недавно... Вы садитесь на приступок и рукав закатайте. Левый.
— Доктор, ты часом не заговариваться начал?
— Начал, — согласился я. — С самого утра, ещё у колодца. Рукав.
Он крепко выразился в мой адрес и в адрес всей медицины разом, а всё-таки сел и закатал рукав, и подставил локоть так привычно, что мне сразу сделалось ясно: мерили ему и раньше. Знает он и то, что там будет…
Я накачал манжету в темноте, на ощупь. Столбик пошёл вниз. Первый удар стукнул мне в перепонку так высоко, что я подкачал и промерил снова, уже не веря себе.
— Двести двадцать на сто двадцать, — сказал я. — Когда мерили в последний раз?
— В марте. В район ездил, они тоже чего-то намеряли...
— И что сказали?
— Сказали лечиться. — Он прикурил наконец, и огонёк высветил ему тяжёлые налитые щёки. — А как я тебе буду лечиться, доктор? У меня уборка, потом зябь, потом ферму крыть до снега. Порошки эти я два дня попил, меня с них в сон повело, я на планёрке носом клевал. Бросил.
Вот тут и стало ясно, зачем я сюда шёл. Куда яснее всякого колодца.
— Про гипертоническую болезнь я вам говорить не стану, вы это слово и без меня слышали, — манжету я сматывал, глядя на свои руки, потому что в лицо такое сказать нельзя. — Скажу проще. Кровь у вас в голове идёт под таким напором, что жилы того гляди не выдержат. Лопнет одна — либо ляжете разом, либо останетесь с рукой, которая не работает, и с языком, который не говорит. Случается это обычно за столом, посреди слова. А кровь носом и залитый глаз — оно самое и есть, стучится вам заранее.
Он молчал и курил. За конторой брехала собака, ей отзывались по всей улице лениво, вразнобой.
— Порошки подберу другие, чтобы в сон не валило, — сказал я. — Мерить будем дважды в неделю. Соль убрать, и вот это вам не понравится больше всего. И полчаса в день лежать, хоть в конторе на диване.
— Полчаса лежать? — Он усмехнулся. — Ты меня, доктор, в барина не рядь.
— Полчаса в день или четыре месяца в райцентре с параличом. Выбор небогатый, зато честный.
Папиросу он раздавил каблуком тщательно, будто это и было главным делом вечера.
— Что ты за это хочешь? — спросил он.
Спрошено было по-хозяйски: ты мне — я тебе, и никаких благодарностей на воздухе. Ответить я мог, что лечить его стану в любом случае, за это мне и платят сто пять рублей, — только правда эта осталась бы при мне, а колодец при нём.
— Колодец, — сказал я. — Закрыть завтра, воду возить бочкой от ключа. В воскресенье мужиков: вынести ямы за огороды, ниже деревни. И трактор на полдня, выкопать у фермы яму под навоз.
Думал он долго, покуда я укладывал тонометр. По лицу было видно, что торгуется он всё это время не со мной.
— Колодец закрою. Бочку дам. Мужиков наберу после полудня, до обеда они солому возят, и не спорь. Трактор в среду... раньше не выйдет, там мост чинят.
— Годится.
— Теперь моё. — Он шагнул ближе, и залитый кровью глаз оказался у меня перед лицом. — Про то, что ты мне намерил, не знает никто: ни в конторе, ни дома, ни в районе. Бумаги на меня не заводи, лечи хоть травой, но чтоб нигде ни строчки. Меня по здоровью снимут за неделю, а колхоз кому? Кузнецову? Он у меня в шестьдесят девятом телятник заморозил.
Вот она и вышла, цена. Мне предлагали спрятать больного от медицины, и предлагал это он сам, а я понимал, что соглашусь. Карточки на него в больнице не заведётся. Если он ляжет в поле, чужой врач не будет знать ни цифр, ни того, чем я его поил… Выторговал это я, и никто другой.
— Записывать буду, — сказал я. — Дома, в тетрадь, не в карточку. И если станет хуже — вы поедете в район, и это не обсуждается.
Он подумал и хмыкнул.
— Беспокойный ты, доктор. — Он взялся за вожжи и обернулся. — Мне про тебя уже поминали, и в райздраве поминали, ещё по спирту. Имей в виду: закрою колодец — бабы напишут. Они у меня писать любят.
— Пусть пишут, — сказал я. — Лишь бы дети не помирали.
Колодец забили в четверг.
Дед Гриша привёз меня к тому часу, когда мужики уже клали поверх сруба щит из горбыля и заколачивали крест-накрест доски. Ведро с цепи сняли. Бабы держались поодаль и говорили про меня всё, что думают, — негромко, но чтобы я слышал, а одна, помоложе, крикнула через улицу, что теперь пускай доктор им сам стирку носит. Шура Лапшина к ним не пошла: она стояла у бочки, куда мужик с водовозки цедил ключевую, и первой подставила ведро.
Ямы вынесли в воскресенье, копали с полудня до темна, ругаясь на меня, на председателя и на страду, а Петрович ходил с лопатой и командовал, где брать глину, с таким видом, будто всё это придумал сам. Пусть придумал, мне не жалко. Трактор пришёл в среду, как и было сказано.
А в конце сентября, когда зарядили дожди и грейдер развезло, я сообразил, что из Полежаевки третью неделю не привозят ни одного ребёнка с поносом. Сообразил, признаться, с подсказки. Клавдия Матвеевна остановилась в коридоре с биксом в руках и сказала мне в спину, утвердительно, как она всегда говорит:
— Полежаевские не едут.
— Не едут, — согласился я.
— Знаешь, отчего? — И, не дожидаясь ответа, пошла дальше. — Я-то поняла. И бабы поняли, доктор. Они на той неделе в сельпо про тебя говорили.