Хирург из будущего. Том 1 · Глава 16. Жалоба

Глава 16. Жалоба

Я испортил бумагу ещё до завтрака. Уже третий лист за два дня.

Начиналось гладко: «В ответ на телефонограмму сообщаю, что колодец у фермы в селе Полежаевка закрыт по моему настоянию»... а дальше рука сама лезла объяснять про уклон, про ямы на угоре, про мутную после дождя воду. К середине страницы опять выходило, что во всей округе один я понимаю, откуда берётся зараза. Кому такое понравится?

Против чего я, собственно, оправдываюсь? В телефонограмме стояли четыре строки: жалоба граждан Полежаевки, самовольное закрытие, понуждение к земляным работам, представить объяснение. Отвечать на бумагу, которой ты не читал, — всё равно что резать через простыню, не глянув, где разрез.

Я закончил приём в первом часу и пошёл в конюшню, где дед Гриша чинил хомут.

— В Полежаевку? — Он повернулся ко мне здоровым ухом. — Дак развезло же. До ключа дотянем, а дальше кобыла станет и правильно сделает.

За околицей, где кончился старый земский камень, начался грейдер. Телега пошла боком, переваливаясь с одного колеса на другое, так что я упёрся сапогами в передок. Октябрь тут делает с землёй что хочет: в эту пору больного из Малого Скита не привезти вовсе, а двадцать две версты до Гари идут за сотню. Кобыла встала, не доходя до ключа, сама, и оглянулась на нас с укором, после чего полторы версты мы одолевали пешком.

Полежаевка встретила пустой улицей. Бочка стояла у правления, полная, а баба возле неё молчала и глядела на меня, покуда я не поравнялся, что было хуже всякого крика. Колодец у фермы виднелся отсюда потемневшим щитом из горбыля... держится, стало быть. Которая же из них писала?

Сельский Совет помещался в третьей избе от правления. Внутри натоплено было жарко и накурено до сизого: стол под зелёным сукном, счёты, шкаф с ведомостями, печать в коробочке под замком. Кто же тут у них пишет бумаги? За столом, подперев щёку кулаком, сидел человек лет пятидесяти.

Поднял он голову — и я всё понял раньше, чем он открыл рот. Лицо серое, с той землистой матовостью, какая берётся от долгой боли и держится сквозь любую баню; сидел он, завалившись вперёд и влево, будто прижимая живот к краю стола. А рядом с чернильницей лежал кулёк из тетрадного листа, и по краю белело сухое. Сода. Давно ли он так живёт?

— Кораблёв, из Волчьих Бродов. Мне нужна ваша жалоба, Егор Данилович.

— Ковригин я, председатель. — Он всё-таки встал и подал руку через стол. — Садись. А бумага тебе зачем? В районе и без тебя разберут.

— Разберут по тому, что там написано. А я не читал ни строчки и оправдываюсь наугад.

Он порылся в ящике, вынул сложенный вчетверо лист и сунул его, отвернувшись к окну... лишь бы не видеть, как берут.

Черновик был написан аккуратно, с двумя вымаранными строками. Граждане села Полежаевка сообщали, что заведующий больницей Кораблёв В. И. самовольно, без заключения санитарной службы, закрыл единственный на селе колодец и оставил людей без воды в уборку; понуждал колхозников к земляным работам в выходной; а также применяет к детям неутверждённые способы лечения. Подписи внизу стояли разные, а писано всё одной рукой — той же, что и бумага на столе.

Дочитывал я с любопытством. Складно ведь, куда ладнее трёх моих испорченных листов... И что я отвечу? Что колодец был хорош, только дети от него помирали? Про соль вышло особенно ловко, а ведь бабы так и говорят: солью поит.

— Егор Данилович, а вам за колодец влетело сильно?

Вот тут его и достало. Он полез за папиросами, помял одну в пальцах и вернул в пачку, а я по этому движению понял про его желудок больше, чем по соде.

— На той неделе вызывали. Спросили, почему у меня единственный источник забит, а население возит воду бочкой в уборку. Поставили на вид. — Костяшка на счётах стукнула и остановилась. — А колодец тот я копал, доктор. В шестьдесят девятом, и место сам выбирал: бабы просили ближе к жилью. Меня за него в район на совещание возили... Выходит, я их этой водой три года поил. Митьку Лапшина, стало быть, тоже.

Понимал я хорошо. Что тут скажешь человеку? Что он не виноват? Виноват, и сам это знает, а утешать его — только злить.

— Место вы выбрали там же, где его выбирали сто лет до вас: у жилья, чтобы бабам ближе. Вода испортилась позже, когда на угоре прибавилось дворов и ям. Вы копали колодец, а не могилу.

За стеной мычала корова, требуя дойки, — долго, обиженно, на одной ноте.

— Написал-то я потому, что мне отвечать, — сказал он наконец. — Ты через три года уедешь, как все ездят, а мне тут жить.

Про то, что все уезжают, мне толкуют с августа. Я не стал возражать: доказывается такое зимами, а до первой моей зимы тут ещё дожить надо.

— Под утро берёт? — спросил я вместо этого. — Под ложечкой. И отпускает, если молока попить?

Ковригин поглядел на кулёк с содой, потом на меня, и лицо у него сделалось детское от растерянности.

— Часа в четыре, — сказал он тихо. — Это у меня с шестьдесят восьмого. Курить натощак нельзя, а я курю.

— Содой вы её кормите: полегчает на час, а назавтра ест сильнее. Приезжайте в среду натощак, погляжу как следует.

— Мне к тебе теперь ездить... — Он усмехнулся криво. — Неловко, доктор.

— Жалобу вашу разберут и без нас с вами. А желудок ваш, кроме меня, тут поглядеть некому.

Черновик он отдал совсем, сунул в руки уже на крыльце. Обратно шли в темноте... И как это выходит, что жалоба на меня писана рукой человека, которого я в среду буду смотреть натощак?

Четвёртый лист лёг в ту же ночь — и, как мне тогда показалось, хорошо лёг: ни слова о том, кто виноват, ни строчки про август. Прошу утвердить мероприятия по водоснабжению. Ходатайствую о заключении санитарной службы и о новом срубе на ключе. Виноватых в бумаге не было вовсе, одни мероприятия, и, ставя точку, я посидел над листом с тем тихим удовольствием, с каким смотришь на ровно наложенный шов.

Ответ пришёл через восемь дней: заведующему больницей надлежит явиться в райздравотдел к десяти часам для рассмотрения жалобы. Лично. Стало быть, объяснение прочли, а исчерпывающим не сочли... иначе к чему везти меня за сорок вёрст?

До тракта молоковозку тащило юзом, а в автобусе на Заозёрск пахло мокрой овчиной. Отдел занимал второй этаж над сберкассой. Я домывал сапоги в луже у крыльца, как школьник, а в коридоре весело и вразнобой стучала машинка, будто за дверью шла жизнь своя и благополучная. Позвали меня в двадцать минут одиннадцатого.

Стол в кабинете стоял буквой «Т», под чёрным сатином, а на стене висела карта района с флажками, и в нашем углу их не было. За коротким столом сидел хозяин: лет под шестьдесят, лысый, с широким крестьянским лицом. Слева боком устроилась Роза Ивановна, разложив три папки веером, точно инструмент перед операцией. Справа, вытянув ноги в проход, сидел Гуреев.

Вот его я тут не ждал вовсе. Он-то зачем?

— Дробышев, Леонид Саввич, заведующий отделом. — Он показал очками на стул. — Садитесь. Разбираем мы вас не от безделья, а потому, что жалоба зарегистрирована и ответ уйдёт за моей подписью. Роза Ивановна, читайте.

Читала она стоя, тем домашним голосом, каким в августе объясняла мне про номенклатуру, отчего выходило только хуже. Пункт первый: колодец забит наглухо по устному распоряжению заведующего больницей, заключения санитарной станции нет, проба не отбиралась, решения исполкома нет. Пункт второй: питьё с поваренной солью и сахаром, каковое в утверждённых схемах не значится. Пункт третий, из сентябрьского акта, — перерасход спирта.

— Виктор Ильич, миленький, вы такого права не имеете. — Она подняла глаза поверх очков. — Источник закрывает санитарная служба заключением либо исполком решением. Врач ходатайствует.

— Пробу отбирать было нечем и некуда везти. А детей везли ко мне.

— Записываю: пробу не отбирал. — Дробышев протирал очки полой пиджака. — Спирт-то идёт по-прежнему?

— Идёт. Руки мы моем.

Вот тут бы мне и придержать язык — да только я и в пятьдесят четыре этого не умел. Кто меня тянул?

— Леонид Саввич, по колодцу: за две недели сентября в Полежаевке заболело восемь детей до трёх лет, одного я вытаскивал двое суток. Уклон от выгребных ям к срубу, вода после дождя мутнеет — это видит всякий, кто пройдёт по угору. Колодец забили двадцать шестого, и с той поры оттуда никого не привозили.

— Стало быть, вы поставили диагноз колодцу, — сказал Дробышев без насмешки, и я вдруг услышал, что человек он усталый и говорит то, что думает. — Без анализа. По уклону.

— По детям.

— По детям... — Он надел наконец очки и поглядел на меня уже через них. — У меня в районе одиннадцать сельсоветов, и в каждом свой колодец и свой беспокойный человек. Оставлю вашу историю без мер — мне через месяц закроют что-нибудь ещё, и вовсе не из-за воды, а из-за того, что доктору показалось. Вы это понимаете?

Понимал я отлично, и в том была вся беда. Что я мог ему возразить? Он говорил своё, а правота его была той же породы, что и моя, отчего спор наш стоял на месте.

Стул справа скрипнул: Гуреев подобрал ноги и развернулся к столу левым плечом, тем, которым слышал хуже, — стало быть, сел говорить, слушать он не собирался. Начал он с того, что коллега Кораблёв виноват по всем трём пунктам и защищать его он не намерен, ибо просил об одном: чтобы ни одна бумага из Волчьих Бродов не шла мимо него. Первая же пошла мимо.

По мне будто наждаком провели... Жалобу писал Ковригин, а вышло именно так, как он предсказывал в августе.

— Теперь по существу. — Гуреев повернул голову к Розе Ивановне. — Отпаивание солёно-сладкой водой — это не метод лечения, это питьё. Больному дают пить. Запишем в решении, что поить детей в участковых больницах не положено, — и мне рассылать бумагу о том, чем их поить взамен, а взамен у меня ничего нет. Вы такую пошлёте за своей подписью?

Дробышев подумал... долго.

— Не пошлю.

— И я не пошлю. Дальше про колодец, и это уже не про воду. — Гуреев вынул из кармана листок и разгладил его ребром ладони. — Годовой отчёт я подписываю в январе, и строка о детской смертности от кишечных стоит в нём третьей сверху. Прошлый год дал по району девять детей до трёх лет, нынешний на сегодня четыре, и ни один не с волчебродского участка: вспышка в Полежаевке погашена в сентябре. А чем её погасили, колодцем или солью, я не знаю. Знаю одно: портить единственную приличную строку в моём отчёте я никому не дам.

Дробышев поглядел на карту с флажками, потом на графин, будто советовался с ним, придвинул бланк — и продиктовал себе решение вслух: жалобу признать обоснованной в части порядка, мер к товарищу Кораблёву не принимать, ограничиться указанием, колодец оставить закрытым.

— Роза Ивановна, когда станция сможет туда доехать?

— По этой дороге, Леонид Саввич? — Она даже руками развела. — Весной, миленький, не раньше. Их «газик» до Полежаевки и в августе полдня идёт.

— Весной. — Он записал, обвёл написанное и поднял на меня глаза. — Стало быть, до весны колодец висит на мне, а я на что сошлюсь? Объяснение ваше читал: складно, мероприятия перечислены, только спрашивают-то меня на каком основании закрыт источник. Вот и напишите основание: почему нельзя было ждать. К пятнадцатому.

— Напишу.

— И ещё одно, раз уж вы тут. — Он вдруг потёр лицо ладонями, устало, по-домашнему. — Область в ноябре собирает справку по кишечным заболеваниям на селе. Полежаевку вашу я туда поставлю, потому что мне больше нечего: у прочих в графе прочерк. Фамилию вашу назовут.

Роза Ивановна завязывала тесёмки на папках. На этих самых словах руки у неё остановились. Поглядела она на меня поверх очков долго и промолчала. Что это у неё значит?

— Это хорошо или плохо?

— Это область, — сказал Дробышев. — Идите, товарищ Кораблёв. Норму спирта вам Роза Ивановна пересчитает по фактическому расходу, заявку подадите на квартал.

Гуреев нагнал меня у лестницы, надевая на ходу пальто и попадая в рукав со второго раза.

— Вы, я вижу, довольны, — сказал он, не оборачиваясь.

— Я жив, и колодец забит. Чем не повод?

— Вас сегодня не оправдали, коллега, вас заметили. Разница примерно такая же, как между «выписан» и «выписан под наблюдение». — На площадке он остановился и стал застёгиваться, каждую пуговицу отдельно. — В области до вашего колодца дела нет, а до справки есть, и раз в ней стоит фамилия, к ней однажды приедут... А бумагу Дробышеву напишите такую, чтоб он мог за неё спрятаться. Он ведь не за себя боится, Виктор Ильич, а за строчку в отчёте.

Домой я попал за полночь и спал плохо, хотя обиды во мне не было никакой. Всё вертелось одно: почему нельзя было ждать до весны? Вертелось и не складывалось, оттого что ответ казался очевидным до того, что и записывать нечего.

Наутро, отпустив приём, я пошёл в правление узнать, во что колхозу станет сруб на ключе, и у самых дверей меня перехватил Тесля. В парткомовской комнате топили через день, оттого было холодно... Он усадил меня к столу, придвинул свой недопитый чай и выслушал всё, ни разу не перебив.

— К пятнадцатому, стало быть. — Папиросы он достал и стал вертеть в пальцах, так и не закурив. — И вы уже знаете, что напишете.

— Знаю. Уклон, ямы на угоре, восемь детей, три недели без единого случая.

— То есть опять то же самое. — Сказано это было с сожалением, как говорят студенту, срезавшемуся на одном вопросе вторично. — Вы им второй раз описываете, что вы сделали. А их это не занимает вовсе.

— Что же их занимает?

— Чего не случилось. — Он положил папиросу на край стола и придавил пальцем, чтоб не катилась. — Дробышев отвечает не за ваших детей, а за меры, которые он принял или прозевал, и, пока вы расписываете, как хорошо поработали, он ищет, чем прикрыться весной. Значит, пишите не что вы сделали, а какой вышел бы ущерб без вас. И считайте в рублях и в койках: дети — это у вас, у него графы.

Я сидел и молчал, и было мне ровно так же, как в сентябре у больничного забора, когда мне вправили сустав со щелчком. И что тут было понимать три недели? В той жизни я тридцать лет писал объяснительные по каждому осложнению, и все они доказывали, что сделал я всё правильно, — оттого их и читали через строчку.

— А если ущерб не докажешь? Он же не случился.

— По району случился, в прошлом году и позапрошлом, и цифры эти вам Гуреев сам назвал. — Тесля наконец закурил, приоткрыв форточку. — Берите и стройте. А писать за вас я не стану.

Я писал два вечера. Первый ушёл впустую: рука тянула на медицину — путь передачи, сроки, загрязнение... Всё верно, и всё мимо человека с очками в руке. На второй вечер я отодвинул лампу, достал больничный журнал за сентябрь и стал выписывать оттуда дни вместо диагнозов.

Восемь детей до трёх лет, двое тяжёлых, на всех вместе сорок с лишним койко-дней в палате, где кроватей четыре. Койко-день стоит району два рубля с копейками, и это без глюкозы, которую я на тех двоих извёл до последней склянки. А малышей до трёх лет в Полежаевке тридцать четыре: цифру дала Клавдия Матвеевна по своей тетради, не заглядывая. Много это или мало? Заболела четверть.

Дальше пошло легко, потому что писал я уже про чужое: про то, что при прежнем темпе к ноябрю через больницу прошло бы вчетверо больше детей при четырёх койках; про девять умерших по району за минувший год; про то, что сруб на ключе обойдётся колхозу в полтораста рублей и три плотницких дня, а это вдвое дешевле сорока койко-дней. Последний абзац я переписывал трижды и оставил самый сухой:

«Открытие колодца до весны недопустимо потому, что именно в паводок поверхностные воды поступают в сруб обильнее всего. Заключение санитарной службы, полученное весной, ляжет на стол после повторной вспышки, когда толку от него уже нет».

Уже отложив ручку, я вспомнил Розино «врач ходатайствует» — и приписал внизу, что прошу считать закрытие временной мерой и оформить решением исполкома Полежаевского сельского Совета. Своей властью колодец я запереть не мог... а кто мог? Кто может, того и попросим.

В среду Ковригин ко мне так и не приехал. Стыд его держал, что ли? Зато явился четырнадцатого, на водовозке, с пустым животом и с лицом человека, который всю дорогу репетировал первую фразу.

— Мне в район передали, — сказал он с порога, комкая картуз. — Что разобрали и мер не приняли.

— Не приняли. Раздевайтесь и ложитесь.

Живот у него был мягкий, впалый, а под ложечкой, чуть правее, палец находил ту тугую точку, от которой человек невольно поджимает колени. Пока он одевался, я выписал направление на снимок с барием и рецепт в районную аптеку... в нашем шкафу викалина отродясь не водилось.

— Снимок сделают, как встанет дорога. До того молоко, кисель, шесть раз в день понемногу. И курить натощак бросьте: это не совет, это лечение.

Тут я и подвинул к нему через стол свою бумагу. Читал Ковригин долго, водя пальцем по строчкам, как читают документ, и место про сруб и полтораста рублей перечёл дважды. Что он там ищет? Себя, надо думать.

— Складно, — сказал он. — Только про меня тут ничего нет.

— И не будет. Виноватых в бумаге быть не должно, Егор Данилович, там стоят мероприятия. Мне нужно решение исполкома: колодец закрыть до заключения станции, воду возить от ключа, новый сруб включить в план на весну. Подпись ваша, печать ваша.

— Так ведь получится, что колодец закрыл я.

— Получится, что закрыли вы. И сруб поставите вы, и в район напишете сами. — Отвечал я спокойно, потому что торговаться было нечем: он всё понял до меня. — А про шестьдесят девятый, кроме нас двоих, никому в голову не придёт.

Молчал он с полминуты, глядя в окно на мокрый дровяник.

— Заседание у меня в понедельник, — сказал Ковригин. — Проведу.

Пятнадцатого утром обоснование ушло в район с молоковозкой, а с ним и заявка на норму спирта по фактическому расходу. Много ли выторговано? По здешним меркам — целая зима.

Ночью подморозило впервые. Колея стояла прихваченная, с ледком по краям луж, и под сапогом отзывалась жёстко и звонко, а из-под навеса тянуло дымом: Нюра растапливала титан. Дед Гриша, запрягая, сообщил, что ждать недолго — недели три, много четыре, — а как встанет санный путь, тогда хоть на Гарь: по санному тут всякий доедет.

Вот этого я и ждал. До санного пути мы тут сами по себе, зато и колея держит не одного меня: разве доберётся по такой дороге хоть область, хоть чужая справка с моей фамилией? А как встанет — поеду наконец в Малый Скит, где меня до сих пор не видели в глаза.