Глава 17. Распутица
Разбудил меня стук в стекло — костяшками, коротко и часто, будто стучавший боялся поднять весь дом.
Диван в кабинете стоял под самым окном. Спросонок я решил, что это ветка бьёт по раме... какая ветка, если её там отродясь не росло? Спать оставалось часа три, шею я отлежал, и первой поднялась во мне тупая досада, тревога уже после: ночь опять вышла короче обещанной. Очки нашлись на стуле, сапоги под столом. Откинув шпингалет, я толкнул раму наружу.
В лицо потянуло сырым и тёплым. Такое хуже любого известия. Оттепель? Мороз, что с середины ноября держал колею твёрдой, за ночь сдал: с крыши текло, у крыльца стояла чёрная вода, и пахло разрытой землёй. Дед Гриша третью неделю обещал санный путь... а вышла вторая распутица за осень.
Под окном стоял парень, держа в поводу лошадь, заляпанную грязью по самую холку. Сам он выглядел не лучше: полушубок в глине, картуз мокрый, с подола капало. Дышал он часто и мелко. Такое дыхание даёт долгий страх. Сколько же он ехал? Пока он открывал рот, я уже разглядел, что вести плохие.
— Доктор? — Голос сорвался и сел. — Вы доктор?
— Я. Заходи с крыльца, дверь не заперта.
— Мне назад надо, дядя доктор. — С места он не двинулся, только перехватил повод другой рукой. — Я из Малого Скита. Батя у меня помирает.
Малый Скит... Четырнадцать вёрст, из них девять по низине. Меня там до сих пор не видели в глаза. С чего бы им вдруг за мной посылать?
— Как звать?
— Прохором.
— Слушай, Прохор, и отвечай коротко, — сказал я, влезая в рукав халата. — Когда заболело?
— Вчера, к обеду. — Он сглотнул. — Дрова на дворе колол и вдруг встал, как в него ткнули. И сел.
— Прямо там сел?
— Прямо там. Мы его вдвоём в избу волокли, а он всё колени поджимает и разогнуться не даёт.
Вот и всё, собственно. Дальше можно было не спрашивать... но кто откажется от подтверждения, когда ошибка стоит четырнадцати вёрст?
— Рвало?
— Раз только, желчью. И то с утра.
— Мочился?
Парень посмотрел на меня так, будто я спросил, какого цвета у отца душа.
— Не знаю я. Не глядел.
— Не беда, ты и не должен. — Раму я придержал, чтобы не хлопнула на всю больницу. — Живот у него какой на ощупь? Мягкий или как доска?
— Как доска, — сказал Прохор с готовностью человека, у которого наконец спросили то, что он знает. — Твёрдый весь. Дед его щупал и говорит: остудил нутро.
Дед щупал. Значит, старший в дому имеется. Он там власть, а раз так, за мной поехали в обход него. Иначе зачем парню лететь ночью, если утром можно послать нарочного по-людски?
— Тебя послали или сам поехал?
Он опустил голову и стал возить сапогом по грязи.
— Мамка сказала — езжай. Дед не велел.
Ну хоть не соврал... Я закрыл окно и пошёл будить больницу.
В коридоре под лампочкой вполнакала сидела у стола дежурной Валя, спрятав руки в рукава. На мои шаги она вскочила так, что табурет проехал по половице. Спала, конечно. А кто в третьем часу не спит?
— Простите, я... я не спала, я журнал писала.
— И хорошо. Неси ключи от шкафа, оба. — Объяснять на ходу было некогда. — Малый Скит, мужчина за пятьдесят, живот со вчерашнего полудня.
Она бежала следом, путаясь в халате, и успела спросить главное:
— А это... а это что у него?
— Прободная язва. Дыра в желудке. — Укладку я открыл и стал набивать, называя вслух, чтобы она запоминала порядок: — Зонд желудочный толстый, воронку, шприцы, промедол, кордиамин, физиологический два флакона, трубки. Спирт, йод, вату. И одеяло из бельевой, ватное.
— А грелку?
— Грелку — никогда. На такой живот тепло класть нельзя, от него всё пойдёт вдвое быстрее. — Промедол лежал в отдельном ящике под своим ключом, и против ампулы полагалась подпись в журнале; со сна я вывел фамилию криво. — Запомнила? Тепло нет, питьё нет, слабительное упаси бог.
Валя закивала. Я понял, что взяла она половину... а вторую переспросит потом, и это правильно. Пока язык говорил, руки складывали всё в том порядке, в каком придётся доставать это в темноте, на чужом полу, при лампе. Сверху лёг фонарь, в карман — карандаш: чернила на морозе дуреют.
— Теперь про нас. — Я застегнул укладку. — Топи титан, воду держите горячей с четырёх. Бельё в автоклав с пяти. Петровича будить в шесть, за Клавдией Матвеевной сходишь в семь.
— А если вы... — Она осеклась и договорила шёпотом: — А если вы не привезёте?
— Тогда всё это выкипит зря, и мне будет стыдно перед Нюрой за дрова.
Смеяться она не стала, зато плечи опустились. Много ли ей надо, чтоб отпустило?
Дед Гриша возился в конюшне — стало быть, Прохор достучался не только до меня. Когда успел? Фонарь стоял на перевёрнутом ведре. В жёлтом круге ходили лошадиная спина и руки, знавшие сбрую наизусть.
— На телеге поедешь, доктор, — сказал он, не оборачиваясь и не спрашивая. — А? По низине не пройдём, обойдём по угору: крюку версты три, зато твёрдо.
— Это лишний час.
— А по низине лишние сутки, и телега там ляжет набок. — Он затянул супонь, упершись коленом в хомут, и добавил мягче: — Не серчай. Мы приедем.
Спорить с человеком, который возит по этой дороге сорок лет, я не стал, хоть внутри всё и торопило. Что толку гнать туда, откуда потом придётся везти?
Выехали в начале четвёртого. Прохор ускакал вперёд налегке, чтобы дома знали, а мы потянулись следом со скоростью пешехода... и быстрее уже не пошли.
Фонарь мотался на грядке телеги, отчего свет ходил по колее туда-сюда, выхватывая то блеск воды, то глину, вывернутую трактором ещё в октябре и застывшую гребнями. Лошадь шла, отваливаясь на постромки всем весом, а на подъёмах мы слезали и брели рядом: смотреть, как животное тащит тебя по такому, стыдно даже в полчетвёртого утра. Грязь брала сапог целиком и отпускала с чмоканьем, от которого начинало мутить. И это по угору, по твёрдому — что же тогда в низине?
— Скит-то он Скит, а вера у них старая, — сказал дед Гриша из темноты, когда мы одолели угор и снова влезли в телегу. — Живут отдельно, хоронят по-своему, а к нам в больницу не ходят: у них своя лечейка, бабка Секлетея.
— И как она лечит?
— А? — Он повернулся ко мне здоровым ухом. — Лечит. Кому травы, кому слово. От живота глину даёт пить.
Глину... Стоило представить её в прободном желудке, и мне сделалось холодно отдельно от погоды.
— Ты не думай, народ они ладный, — продолжал старик, приняв моё молчание за обиду. — Просто был у них случай в пятьдесят восьмом: увезли девку в район с горлом, а вернули в ящике. С тех пор и порешили: помирать — так дома. — Дед Гриша чмокнул на лошадь и добавил без перехода: — Ты ешь, я хлеба взял. Тебе на голодное брюхо резать нельзя.
Я взял хлеб и жевал, не чувствуя вкуса, а думал про часы. Заболело у него вчера в полдень, сейчас пятый час утра: войду я в избу к семнадцатому часу от прободения, а довезу когда? Через сутки, да и то в лучшем случае. Сутки означают разлитой перитонит, причём наверняка, безо всяких «может быть».
Небо к семи стало сереть. На сером проступил Малый Скит на бугре над излучиной: тёмные высокие избы, поставленные тесно, глухими стенами к дороге... Даже издали видно было, что дома здесь строят надолго и не для гостей. У крайних ворот нас ждали: Прохор держал под уздцы заляпанную лошадь, а рядом стояла женщина в тёмном платке, повязанном до самых бровей. Давно ли она тут вцепилась в столб? Уж всяко не десять минут.
В избе было жарко натоплено и очень чисто: половики по крашеному полу ровными полосами, в переднем углу лампада перед медным складнем. Стол накрыли белым полотенцем... в самый раз под гроб. Доканчивать эту мысль я себе запретил.
Больной лежал на лавке под окном, поверх тулупа, головой к печи. Ещё от порога, не сняв пальто, я увидел всё, что требовалось: лежит на боку, подтянув колени к животу; лицо у него то самое, что я в приёмнике узнавал через стекло: заострившийся нос и серая кожа с блеском испарины. Дышал он верхушками, часто и коротко, живот оставался неподвижен.
Внутри у меня осело холодным и тяжёлым. Осело оттого, что поздно, и страх тут был ни при чём.
— Здравствуйте. Я врач из Волчьих Бродов, Кораблёв Виктор Ильич. — Пальто я уже сбрасывал на руки Прохору. — Воды горячей, мыло и чистое полотенце. Быстро.
От печи поднялся старик, высокий и прямой, с белой бородой во всю грудь. Здороваться он не стал и с места не сдвинулся.
— Мы за тобой не посылали.
— Я знаю. — Женщина в платке уже несла кувшин и стала лить мне на ладони над лоханью, молча и ровно, сколько я их держал под струёй. — Онисим Захарович?
— Захарович. — Он глянул на невестку, и та не подняла глаз. — Гордей мне сын. И порядок в дому мой.
— Порядок ваш. Больной мой. Через десять минут вы мне скажете, что делать дальше, а сейчас дайте посмотреть.
Со стариками это работает всегда. Онисиму Захаровичу важно было одно, чтобы его тут не отменили. Он отступил на полшага к печи и остался там, глядя мне в затылок.
Гордей меня не узнал, да и не мог: он весь был внутри своей боли. Слышит ли он вообще? Кожа под пальцами была сухая и горячая, пульс шёл частый и мелкий, будто нитку тянули. Язык, который он с трудом высунул, был обложен и сух, как подошва.
— Гордей Онисимович, я вас трогать буду. Терпите, я быстро.
Живот я не столько ощупал, сколько подтвердил ладонью: доска. Ровная, во всю ширину, и на давление мышцы отвечали упором. Отнял руку — он вскрикнул сильнее, чем когда я давил. Потом я перкутировал по правому подреберью, где у всякого живого человека печень отзывается глухо и тупо.
Отозвалось звонко. Пусто.
Вот и приговор: под диафрагмой стоял газ. Откуда бы ему взяться, кроме как из желудка?
— Что делали ему? — спросил я, не оборачиваясь.
— Секлетея приходила, — сказала Устинья быстро, пока не запретили. — Опоясала, наговорила. И глины давала на воде.
— Много выпил?
— Полкружки. Его вырвало сразу.
— И на том спасибо.
Я разогнулся и повернулся к старику. Стоял он всё там же, сложив руки под бородой... и лицо у него окаменело, как у человека, который уже похоронил и ждёт только, когда чужие уйдут.
— Онисим Захарович, скажу простыми словами, а вы поправите, если совру. Он вчера в полдень не остудил нутро. У него в желудке сидела язва, ранка такая, старая, и она проела стенку насквозь. Теперь там дыра.
Старик молчал.
— Через эту дыру всё, что было в желудке, вылилось внутрь, — продолжал я медленно, потому что быстро тут не слышат. — Брюхо у человека изнутри как чистая горница, а туда плеснули помоев. Оно уже загнило, оттого и доска, оттого он и лежит крючком. Само это не зарастает — ни глиной, ни словом. Дыру надо зашить иглой, а помои вымыть.
— И ты зашьёшь.
— Зашью. У себя, на столе, под наркозом, при свете. Здесь — нет: здесь я его убью и себя ославлю.
Дед перевёл взгляд на сына. Я успел заметить, как у него дёрнулось веко.
— В пятьдесят восьмом мы Аграфену свезли в район. — Сказал он это ровно, будто зачитывал. — Живую свезли. Мёртвую привезли.
— Про Аграфену я ничего не знаю и врать про неё не стану. — Мне очень хотелось сесть, и я устоял. — Я знаю про Гордея. Останется тут — умрёт завтра к вечеру, и это верно. Увезу — может умереть в дороге, может на столе, а может к Рождеству дрова колоть. Вот и весь выбор, какой я вам привёз, Онисим Захарович.
Устинья заплакала в кулак, отвернувшись к печи. Прохор стоял в дверях с моим пальто в охапке и глядел на деда, как мужик глядит на небо перед сенокосом.
Старик подошёл к лавке, наклонился и положил ладонь сыну на лоб. Постоял. Потом выпрямился и сказал, глядя в окно:
— Везите. Прошка поедет с вами. И вот что, доктор: помрёт — я тебя не прокляну. Ты приехал.
Легче мне от этого не стало, зато руки развязались. Я взялся за дело.
Первым делом промедол: сутки пролежавший крючком человек дороги без него не выдержит. А что мне портить? Диагноз стоял. Игла вошла, Гордей моргнул и через минуту разжал колени на палец. Потом зонд: Устинья держала таз, Прохор — голову отца, а я вводил тёплую резиновую кишку через рот и приговаривал ему, что осталось потерпеть чуть-чуть. Через воронку пошло мутное, кислое, с бурыми хлопьями: чем меньше его останется наверху, тем меньше выльется вниз по дороге.
Я подвесил флакон на гвоздь, вбитый в косяк для рушника. Устинья потом до самых ворот несла его в поднятой руке, как несут икону. Иглу в локтевую вену я поймал со второго раза, что меня и разозлило: прежде такие брались вслепую. Молодые пальцы, старая голова... когда они уже поладят?
Во дворе тем временем стучали топором: дед Гриша вышел раньше меня и вернулся с готовым решением — телегу оставить.
— Не довезём на колёсах, доктор: оно режет и садится, тут ему по спицы. — Он вытер руки о полу. — Волокушу свяжем, две жердины да поперечины, сена набьём. Она поверху пойдёт, и трясти его не станет.
Тащить человека четырнадцать вёрст волоком по глине мне не доводилось... доедет ли он? Но между тряской и ровным ходом выбор был ясен даже мне.
Уложили его в девятом часу, укрыв поверх тулупа одеялами и обвязав верёвкой, чтобы не сползал. Я примотал флакон к жерди у изголовья, а сам шёл рядом, держась за верёвку и щупая его запястье всякий раз, как позволяла дорога.
Обратный путь занял шесть часов с малым. Что про него рассказывать? Та же глина, то же небо, только теперь светло и видно, докуда она тянется. Волокуша шла поверху, как дед и обещал, а Прохор брёл с другой стороны и молчал от самых ворот.
Пульс к полудню сделался чаще и мягче, губы почернели по краям. На имя он уже не отзывался, только мычал, когда волокушу вело на кочке. Дважды я останавливал всех и подгонял капли; второй флакон кончился под Полежаевкой. Одна мысль ходила во мне туда-сюда, как тот фонарь на грядке. Сутки... Ему уже сутки, а до операционной оставалось ещё три версты, по такой дороге целый час.
Ворота больницы показались в третьем часу дня. Над кочегаркой стоял дым столбом, из перевязочной форточки валил пар, а на крыльце в накинутом ватнике ждала Клавдия Матвеевна и смотрела мимо меня, на волокушу — как везут.
— Живой?
— Живой. Двадцать шесть часов.
— Мыть, — сказала она и пошла открывать двери.
Дальше всё пошло ровными кусками, как всегда, когда начинается работа. Петрович ждал в операционной, побритый и в свежем халате. Не тянуло от него ничем, кроме карболки; спрашивать я не стал, а про себя порадовался. Валя выставила биксы и стояла у стерильного стола, прижав локти, как учили. Наркоз взяла Клавдия Матвеевна: маску и капельницу эфира она держала с войны и лучше, чем я сумел бы объяснить.
Давление у Гордея не поднималось выше восьмидесяти, так что первые двадцать минут мы его наливали: полиглюкин, глюкоза, кордиамин. Резать при таком плохо. А ждать? Ещё хуже: само оно не поднимется, пока в животе течёт.
Разрез я вёл от мечевидного вниз. Едва брюшина разошлась, из-под неё с тем самым звуком вышел газ, а следом пошло мутное, с хлопьями. Петрович перехватил край салфеткой раньше, чем я успел сказать.
— Оно, конечно, я такого не видел лет пять, — проговорил он куда-то в сторону лампы. — И слава богу.
Отверстие сидело на передней стенке, у малой кривизны, с горошину, с омозолелыми краями: старая язва, которую он носил годами и никому не показывал. Ушивал я поперёк, в два ряда. На первом же узле мне напомнили, каких лет эти руки: пальцы вязали в глубине неловко, узел пришлось перекладывать. Голова знала всё, кисти ничего, а учить их приходилось прямо на живом человеке.
Сверху я прикрыл шов прядью сальника и подшил её отдельно, чтобы держало наверняка. Потом мы долго промывали брюшную полость тёплым физиологическим, вычерпывая из-под печени и из таза, пока вода не пошла чистой. Два резиновых дренажа, и всё. Когда я разогнулся от стола, поясница отозвалась так, будто мне вернули прежние пятьдесят четыре.
— Дышит, — сказала Клавдия Матвеевна, снимая маску. — Мальчишка, ты бы сел.
Я и сел... прямо на табурет у стены, в халате, залитом по животу. Гордея увезли в мужскую палату, за окном темнело второй раз за эти сутки, а я слушал, как Валя гремит биксами, и не мог сообразить, ел ли я сегодня.
Ночь я просидел возле него сам, потому что отдавать такого больного Вале было рано. К вечеру вторых суток он открыл глаза и спросил, где топор. На четвёртые я поднял его садиться. Петрович, глядя на это, крепко выразился насчёт нынешней науки, но подушку под спину подоткнул сам.
Радость была полная, настоящая, из тех, ради которых всё и делается. И под ней, как вода под половицей, стояло другое.
Кому повезло-то? Ему одному. Язва села на переднюю стенку, желудок был с вечера пуст, а Прохор не стал ждать утра и оседлал лошадь ночью, не спрашивая деда. Убери любое — и я привёз бы мёртвого. Дорога сожрала сутки там, где хватило бы шести часов. В этот раз обошлось. А в другом дому? Там сын послушается отца, или весной из низины не выберется вообще никто, потому что там к тому времени стоит вода. И приеду я в самый раз, чтобы закрыть человеку глаза.
Я перехватил Лапина в правлении в конце недели и заходить издалека не стал.
— Семён Игнатьевич, низину надо отсыпать. Девять вёрст, хоть камнем, хоть шлаком с лесопункта.
— А щебень я тебе где возьму, доктор? — Он даже головы от бумаг не поднял. — Из чего насыпать? Из моего честного слова?
— На Гари отвал горелый лежит с войны, я видел. И тракторов у вас три.
— Три, и все в ремонте до февраля. — Тут он наконец поднял голову и оглядел меня с тем усталым интересом, с каким смотрят на человека, сказавшего глупость по делу. — Ты пойми: зима встанет — и езди хоть в Гарь. Дорога сама сделается, бесплатно.
— Встанет. А в апреле она сама и растает.
Он подышал в кулак и сказал, что дело не его одного: дорожный участок сидит в райисполкоме, и решают такое зимой, пока техника стоит. На отказ это не походило, на обещание тоже. Уже в дверях я услышал, как он велит бухгалтеру выписать, сколько кубов ушло на плотину в шестьдесят восьмом.
А бумага пришла в тот же день, к вечеру: телефонограмма из райздрава, принятая через коммутатор в правлении и переписанная Валиным круглым почерком. Лежала она на столе под стаканом. Прочёл я её дважды, сперва на ходу, потом сидя.
Вызывали меня в район.
Я снял очки и потёр переносицу. Вот и славно: раз уж всё равно ехать, будет случай сказать про низину там, где у людей за словом лежит щебень.