Хирург из будущего. Том 1 · Глава 24. Ночь

Глава 24. Ночь

Дверь мне открыли снаружи раньше, чем я до неё дошёл.

Из сеней потянуло морозом, по стене до самого автоклава проехал свет фар, а через порог шагнул человек без шапки, в пальто поверх больничного халата, с мокрой от снега головой. В руке он держал фанерный ящик с верёвочной ручкой. Такой же стоял у него в кабинете на подоконнике в феврале. Картошка, решил я тогда. Что в нём нынче?

— Кораблёв, — сказал Гуреев. — Кто у вас на столе?

— Сняли уже. Разрыв селезёнки, удалил час назад. Живой пока.

Ящик он опустил на скамью и стал расстёгиваться, а глаза у него пошли по коридору сами: каталка у операционной двери, на ней серое лицо парня поверх одеяла. Начальство глядит иначе, оно ищет глазами людей. А он что искал?

— Мне позвонили в половине второго, из леспромхоза, — сказал он. — Диспетчер сообщил в райком, райком поднял меня. Из ЦРБ я выехал в два. Сорок километров мы шли четыре часа: от Талицы шофёр вёл по обочине, а последние три версты нас тащил трактор вашего председателя. Развязывайте ящик. Четыре склянки эфира и две банки крови, кровь нулевая, консервирована девятого числа, документы внутри.

Верёвку я рванул, вместо того чтобы развязать.

Банки стояли в опилках, обе целые. Одну я поднял к лампе: столбик плазмы над осевшими эритроцитами был чистый, без мути и без хлопьев по стенке. Настоящая кровь, которой в участковой больнице не бывает и быть не может... За полгода я выдрал у этого человека прокладки к автоклаву, лампу над столом и рентгеновскую трубку, притом всякий раз через бой. А нынче привёз сам, и просить не пришлось. С чего бы?..

— Спасибо, Аркадий Львович.

— После, — сказал Гуреев и повесил пальто прямо на бикс. — Докладывайте. Коротко.

Докладывал я на ходу, пока мы шли по коридору к раковине.

Восемь человек с лесосеки. Пантелеев без селезёнки лежит в женской, давление держит, полиглюкин в вене. Мужик с раздавленным гемотораксом сидит под трубкой в водяном затворе и просится домой к корове. Ключица и рассечённая бровь подождут до утра, голень с ними заодно. Кисть в рукавице, снимать её я оставил на свет. Славка Шалагин — открытый перелом бедра, ремень на нём с первого часа. Ерёмин Гоша — затылок рассечён, заговаривается, снимок мутный.

— Снимок покажете, — сказал Гуреев. — Мыло у вас где?

Мыло лежало в эмалированной кружке над раковиной, которая в феврале ещё не работала.

Он завернул рукава выше локтя и встал под струю, а я поймал себя на том, что гляжу ему на руки. Руки у него были в мелких белых рубцах поперёк пальцев, какие остаются от иглы за много лет. Мыл он их по-хирургически, вдумчиво, как человек, у которого это по расписанию раз в месяц. Осенью он обмолвился об этом сам, поверх ведомости по койко-дням. Хвастал?.. Держится, скорее...

— Аркадий Львович, вам бы поспать хоть час. Вы четыре часа в дороге.

— А вам?

Ответа у меня не нашлось, а он его и не ждал: щётка ходила у него по ногтям сама собой, а лицо при этом было отсутствующее, как у человека за баранкой.

— Шалагина берём, — сказал Гуреев в раковину. — Кто первый хирург?

Вот тут я и запнулся, стоя рядом с ним с мокрыми руками.

Двадцать лет стажа, районная больница за спиной — а спрашивает он всерьёз, потому что старшинство у стола решается до того, как дверь закрылась. Осенью он говорил мне, что моя больница у него двенадцатая и последняя по значению. Что же переменилось за четыре часа дороги?..

— Аркадий Львович, я его смотрел. Я и пойду первым.

— Логично, — сказал он и подставил локти под струю. — Тогда командуете вы. Сестра у вас которая?

— Валя. Она же и снимает.

— Значит, инструмент подаю я, пока она в тёмной.

Славку внесли на простыне вчетвером, потому что перекладывать его с шиной иначе было нельзя.

Лицо у парня стало за этот час совсем детское, зубы стучали о край кружки, из которой Нюра поила его перед дверью. Я разрешил ему пить: живот мягкий, а ждал он дольше всех. Клавдия Матвеевна села в головах, поставила эфир на табурет и накрыла парню лицо маской раньше, чем он успел её испугаться. Много ли в нём осталось крови — половина?..

— Кровь вешаем сразу, — сказал я. — Ремень снимем после того, как войдёт первая банка. Пётр Северьянович, держите бедро на весу и не давайте ему завалиться внутрь.

— Оно, конечно, на весу... — Петрович подлез под голень плечом.

Игла в вену вошла с первого раза, чего в эту ночь со мной случалось редко.

Тёмная струя пошла по трубке. Над флаконом я простоял дольше, чем следовало: в моей больнице человеку вливали кровь. Полгода назад Валя грела тут физраствор на плитке и называла его лекарством. Кто бы мне тогда поверил?..

— Давление? — спросил Гуреев из-за стола.

— Восемьдесят на сорок, — сказала Клавдия Матвеевна. — Наркоз даю.

Я распустил ремень медленно, по нитке, пережав бедро выше рукой.

Из раны сразу пошло тёмным, широко, отчего Петрович охнул, а я нащупал большим пальцем то место, где артерия ложится на кость, и прижал. Кровь унялась. Значит, ствол цел, а течёт из мышц да из кости. Лучшего в эту ночь я и не ждал... Сколько же он потерял, пока ехал?

— Обкладываем, — сказал я. — Промываем всё это дело перекисью, потом фурацилином, и не жалейте раствора: у него там хвоя и грязь с волока.

Осколок торчал наружу белым, обломанный косо, с надорванной надкостницей по краю.

Я отмывал его долго, ровнял зубчатые края кусачками, срезал размозжённые мышцы там, где они уже не отвечали на пинцет. Гуреев подавал инструмент раньше, чем я успевал назвать, — сперва это меня сбило, а потом я перестал говорить вслух совсем, потому что смысла в словах не осталось. Он видел рану так же, как я. Откуда ему знать, что мне понадобится следующим?

— Кусачки. Крючок ставлю сам, — сказал он. — Виктор Ильич, у вас сухожилие в поле, левее.

— Вижу. Обходим.

Кость мы поставили в четыре руки. Тяжелее этой минуты за всю операцию не выпало.

Тянул Петрович за голень по моей команде, Гуреев отводил мышцы, а я подводил один обломок под другой, пока концы не сошлись со звуком, который слышишь ладонью, а ухом никогда. Я оставил рану открытой в нижнем углу, под резиновый выпускник: зашивать наглухо то, что три часа ехало по волоку в грязи, — это заказать нагноение на третьи сутки и потом удивляться.

Гипс наложили лонгетой от рёбер до стопы, с окном над раной.

— Пульс на стопе есть, — сказала Клавдия Матвеевна, потрогав парню пальцы поверх простыни. — Тёплая нога.

Тёплая — а какая она будет через неделю?..

Мастер за дверью встал, едва мы вышли, и опять снял шапку. Научусь ли я это принимать?..

— Нога при нём, — сказал я. — Кость поставили, кровь влили. Через час можно посидеть рядом, только молча.

Мы срезали рукавицу с раздавленной кисти уже под лампой. Лучше бы я этого не видел на голодный желудок.

Пястные кости хрустели под пальцами по всей ширине, кожа держалась лоскутом, мизинец и безымянный висели на сухожилии, серые и холодные, как воск. А большой палец сохранился весь. Лучевая сторона под ним оставалась розовой.

— Снимайте по запястью, — сказал Гуреев. — Кисти тут нет, коллега. Мешок с осколками да шесть часов ишемии. Через сутки у него пойдёт вверх, и вы будете снимать по локоть, только уже на фоне сепсиса.

Спорить с ним хотелось меньше всего на свете.

Он был прав по всем правилам, какие писались в этой стране и в моё время тоже, и любой разбор потом встал бы на его сторону... Только этот мужик валит лес. Культя с большим пальцем — это ещё рука: ей и черенок удержишь, и ложку возьмёшь. Культя без пальца — полено. И жить ему с этим поленом лет тридцать. Кто из нас двоих окажется прав через год?..

— Аркадий Львович, два луча я отниму, спорить не стану. А первый палец с пястной оставим, если найду там кровоток. Гляньте сами.

Гуреев взял кисть в свои ладони и повернул её к свету, как поворачивают вещь, которую собираются купить.

Ноготь он придавил и отпустил. Вернётся?.. Вернулось, хоть и медленно...

— Наполняется, — сказал он и помолчал. — Хорошо. Оставляем луч. Отнимать буду я, у вас руки к утру дрогнут раньше моих, а я поспал в машине два часа. Ассистируйте.

Так я и встал вторым у собственного стола: подавал кусачки, держал крючки. Где он растерял такие руки — в кабинете?..

Голень мы зашили быстро, ключицу стянули восьмёркой, а тракторист на свою бровь всё-таки согласился, когда ему сказали, что иначе невеста засмеёт. Невесте его было под пятьдесят, и заржал он первый.

К четырём часам в коридоре стало пусто, будто ночь кончилась.

Кружки собрали, бабы разошлись по домам доить, а Зинаида Карповна уснула сидя, подперев щёку кулаком. Впервые с полуночи мне стало некуда спешить, отчего и потянуло в сон так, что заломило переносицу под очками...

— Виктор Ильич! — Валя высунулась из женской и держалась за косяк. — Ерёмин. Он молчит и его вырвало.

Я спал на ходу секунду назад, а к двери шёл уже проснувшимся.

Гоша лежал на боку, как я велел, только теперь эта поза ничего не решала: он не отвечал ни на имя, ни на щипок, дышал глубоко и редко, с длинными провалами между вдохами. Я развёл веки большими пальцами. Правый зрачок был обычный. Левый стоял широкий во всю радужку и на свет лампы отозвался лениво, будто через силу.

Пульс под челюстью шёл медленно, тяжёлым толчком. От кровопотери такой бывает?.. Никогда...

Вот оно и началось. Часа три назад мальчишка спрашивал, куда мы едем, и радовался человеку в белом... За эти три часа под костью у него натекло ровно столько, чтобы мозгу стало тесно.

— Снимок, — сказал я. — Валя, тот, первый, мокрый ещё.

Плёнку мы держали вдвоём у лампы, только разобрать на ней я сумел немногое: тонкую волосяную линию слева, наискось через теменную кость, уходящую вниз, к виску, где кость тоньше бумаги, а под ней лежит артерия. Сколько же там натекло, ложка или стакан?..

Гуреев вышел из автоклавной, вытирая руки, и встал у меня за плечом.

— Височная область, — сказал он. — Светлый промежуток был?

— Был. Он разговаривал, спрашивал одно и то же, потом затих. Я думал, уснул.

— Он и уснул. — Гуреев отдал полотенце Вале, глядя на плёнку. — Фрезевое отверстие вы накладывали?

— Видел дважды. Сам нет.

Врать ему сейчас было бы дороже всего. Правду мою он принял, даже не дрогнув лицом.

— Я накладывал. В пятьдесят девятом, в райцентре, и тот человек умер. — Он сказал это так, как говорят про инструмент. — Коловорот у вас есть?

— Есть трепан в наборе. Коробка ржавая, фрезы целые, я их проверял в декабре.

— Кипятите. Клавдия Матвеевна, эфир не давайте, ему хватит новокаина в кожу.

Голову ему обрили насухо, безопасной бритвой, а волосы Нюра сметала ладонью в газету — бережно, будто их ещё вернут.

Разрез мы повели подковой над левым ухом, отвернули лоскут вместе с надкостницей, после чего под распатором открылась кость с той самой трещиной, разгляданной час назад на мокрой плёнке. Гуреев взял трепан в правую и упёр в кость, а левой лёг сверху, чтобы вести без нажима.

Скрип пошёл сухой, короткими заходами, с остановками. Костная мука ложилась вокруг фрезы белым.

— Лоскут держите и не тяните, — сказал он мне. — Мыло у вас щелочное, кожу ест. Четвёртый раз моюсь за ночь.

Он говорил ровно то, что говорят у стола, лишь бы не молчать над мальчишкой.

Кость под фрезой просела разом. Поддев элеватором, Гуреев снял её пластинкой. В отверстие тут же полезло тёмное, плотное, комками — сгустки, набитые под давлением так, что они выходили сами, без пинцета. Кровь тёплая, чёрная, и вслед за ней плоское, синеватое. Мозг под нею дышал слабо, отставая от нашего дыхания. Успели?..

Выпустили мы её всю, промыли тёплым физраствором из шприца, а сосуд на твёрдой оболочке нашли под самым краем окна и прошили.

— Зрачок? — спросил Гуреев.

Клавдия Матвеевна подняла веко и подержала лампу.

— Такой же.

Мы ждали ещё минут двадцать, потому что зрачок иногда садится не сразу, — и всё это время я стоял, положив пальцы парню на сонную, ловя каждую перемену в толчке. Толчок делался всё реже. Дыхание разбилось на волны: сперва часто и мелко, потом длинный провал, потом опять...

В пять часов сорок минут я убрал руку и сказал время вслух, чтобы Валя записала.

Никто в операционной не двинулся с места. Клавдия Матвеевна закрыла флакон эфира крышкой и завернула её до упора, Петрович стянул с себя маску, а Гуреев отошёл к раковине и там встал, упершись в её край обеими руками.

Плакать мне не хотелось, и виноватым я себя тоже не чувствовал, отчего сделалось совестно... За тридцать лет таких у меня набралось столько, что каждого поимённо мне уже не поднять. Понял я про Гошу три часа назад, у саней. Понял и решил, что череп подождёт, потому что живот и бедро ждать не могли, — и решил бы так же сегодня, дай мне хоть вторую лампу, хоть третью пару рук. Легче ли мне от этого?..

— На дороге мы его потеряли, — сказал Гуреев в раковину. — Не здесь. Ему нужен был человек с трепаном через час после удара, а не через семь.

— Знаю.

— Знаете, — повторил он и повернулся ко мне.

— Пойдёмте покурим, Виктор Ильич. Через десять минут, когда вы доделаете тут своё.

Своего оставалось на четверть часа, вот только сделать его я должен был сам.

Гошу мы обмыли с Нюрой вдвоём и лоскут на голове зашили ровным швом, потому что мать будет глядеть именно туда. Я запретил нести его в ледник: класть парня на лёд — не по-людски. Положили в кладовой у окна, накрыли простынёй, и Нюра, уходя, поправила край, хотя поправлять было нечего.

Шалагин ждал в коридоре, стоя, как простоял всю ночь.

Он всё понял по двери и по моим рукам, а выговорить вопрос себя заставил, потому что мастеру полагается спрашивать первым.

— Ерёмин?

— Ерёмин. В пять сорок. Голова, кровь под костью, мы её выпустили поздно.

Мастер сел на скамью, положил шапку на колени и стал разглядывать её изнутри. Молчал он долго, так что мне это стало понятнее любых слов: он вёз восьмерых, а довёз семерых.

— У него мать в Гари одна. Отца в шестьдесят восьмом деревом убило.

— Езжайте за ней сами, — сказал я. — И скажите ей, что он спал. Это правда, а не утешение.

Я сделал обход прежде, чем идти на крыльцо, потому что иначе не смог бы стоять и разговаривать.

Егор Пантелеев спал на спине, а пульс под пальцем шёл у него полный, ровный: вечером за такой я отдал бы многое. Славка глядел в потолок ясными глазами и спрашивал, скоро ли встанет. Мужик под трубкой опять требовал корову. Тракторист храпел на скамейке, обняв ватник.

Семеро... Из восьми.

Радости от этой цифры во мне не было, зато поднялось другое, тяжёлое и спокойное: полгода назад восьмерых с Гари сюда не повезли бы вовсе. Их положили бы в клубе на полу дожидаться дороги, и дожили бы до света четверо, а может, и трое... Кому это скажешь вслух?

Валя догнала меня уже в сенях, с журналом под мышкой.

— Виктор Ильич, я всё записала. Время... и как вы сказали, слово в слово. — Голос у неё сорвался на середине. — А я на него плёнку испортила. Первую. Мутная вышла, я вторую делала, время потеряла...

— Плёнка была читаемая, Валя. Трещину я на ней увидел. — Тут я взял у неё журнал и подписал, не читая. — Иди спать. С восьми на тебе перевязки, и с этим никто, кроме тебя, не справится.

Дверь на крыльцо примёрзла за ночь, так что открывать её пришлось плечом.

На крыльце было светло, чего я никак не ждал. Сколько же я пробыл там, внутри?..

Ночь я оставил внутри, а тут уже стоял серо-розовый рассвет, снег на дворе лежал сизый, прихваченный коркой, и по нему от конюшни к воротам тянулась строчка следов деда Гриши. Мороз прихватил лужу у крыльца. В ней стояло отражение фронтона со стёршейся датой.

Гуреев сидел на верхней ступеньке в своём пальто нараспашку и держал папиросу в кулаке, по-солдатски.

— Держите, — сказал он и протянул пачку. — Беломор. Я знаю, вы не курите.

Я бросил курить в девяносто восьмом. Лёгкие у меня теперь были чужие, двадцатичетырёхлетние, ни разу не тронутые. А взял всё-таки: разве он папиросу предлагал?..

Первая же затяжка драла горло так, что я закашлялся до слёз, отчего Гуреев впервые за ночь усмехнулся.

— Пантелеева вы взяли верно, — сказал он, глядя во двор. — А на разборе в райздраве вам это ещё припомнят: человека без наружного кровотечения вперёд открытого перелома, и мальчишку с головой, пролежавшего в палате семь часов. Бумага таких тонкостей не различает, коллега. Ей подавай время и подпись.

Спорить я не стал. Он ведь просто проговаривал вслух то, что мне предстоит услышать от людей похуже. И что я им отвечу?..

Он затянулся и стряхнул пепел себе под сапог, в снег.

— Вы мне вот что скажите. У саней, в темноте, вы за минуту решили, кого возьмёте первым и кого положите ждать. И фельдшера ни разу не переспросили. Так решают в третий раз, а не в первый.

— В приёмнике всякое видишь, Аркадий Львович.

— В приёмнике. За полгода. — Гуреев повернул голову и поглядел на меня прямо. — Виктор Ильич, вы рассуждаете как человек, который уже хоронил своих больных. У вас их пока не было.

Ответить мне было нечего.

Тридцать лет городской больницы и все они, кого я не вытянул, стояли у меня за спиной так плотно, что, обернись я, толкнул бы плечом... Сказать ему? Что я похоронил их больше, чем он видел за всю практику, и что имена помню только у первых пяти? Он ведь утверждал это как решённое. Человеку, который всю ночь простоял со мной у стола, я мог бы соврать про реферативный журнал, и он бы это проглотил: так ему и самому спокойнее.

Промолчал я оттого, что горло стянуло от папиросы и от прочего, а никакой хитрости тут не было.

Гуреев подождал ровно столько, чтобы стало ясно: ответа не будет. Потом кивнул своим мыслям и поднялся, отряхивая пальто.

— Ну и не отвечайте.

Шофёр его уже прогревал мотор, так что от выхлопа во дворе стелилось белое.

— Банки из-под крови вернёте с оказией, они у меня по журналу, — сказал Гуреев с последней ступеньки. — Эфир спишу на район. И насчёт той бумаги, что вам прислали осенью... Обещать вам я ничего не стану, вы меня знаете. Попробую.

Уазик развернулся у ворот и пошёл к выгону, оседая на левый бок в разбитой колее.

Я стоял на крыльце, пока он не скрылся, а папироса догорела у меня в пальцах до самого мундштука.

— Пить дайте! — крикнули из окна женской палаты сердитым голосом. — Есть тут кто живой?

Живые были. Семеро.