Глава 2.3 · Иголка в стоге
Эйфорию от успешного возвращения прерывает Тихон, который опускает свою лапищу мне на плечо. В его глазах читается столько немых вопросов, что я чувствую себя школьником, пойманным за списыванием.
— Ладно, ладно, Федька-чудило, — его хриплый бас согревает как бальзам на душу, хоть и стал грубее. — Объяснять, откуда ты в навозе в таких шароварах, будешь потом. А сейчас — марш в избу. Покажись Лукину. А то скажут, Тихон приведённого с улицы в хлев пустил.
Он не церемонясь утягивает меня за собой. Я едва успеваю стряхнуть с себя самые крупные фрагменты моего «приземления». Конюшня пахнет так же — тёплым потом лошадей, дымом и кожей. Странно, но именно тут я чувствую себя как дома.
В избе конюхов пахнет воском и щами. Двое пацанов лет по шестнадцать с любопытством разглядывают меня. Старшего, Тихона, время не пощадило: густые волосы сильно поредели и поседели, в глазах прибавилось усталой мудрости, а в движениях — неторопливой основательности сорокалетнего мужчины, знающего цену своим силам.
— Смотрите, олухи, — Тихон кивает на меня. — Это Фёдор. Тот самый, благодаря кому у барина баня новая, а у нас изба и жалование приличное. Учитесь. А теперь пошли, дело к хозяину есть.
Пацаны, шикая и перешёптываясь, высыпают наружу. Тихон суёт мне в руки грубую, но чистую рубаху и порты.
— Переодевайся. Своё уродское — в печь. Смотреть тошно.
Пока я переодеваюсь, Тихон молча ставит на стол чёрный хлеб и миску с похлёбкой.
— Ну что, московский гость, — начинает он, садясь напротив. — Рассказывай. Слыхали мы, в столице дела неладные. Бояре там, слышь, опять грызню затеяли. Ты от этого бежал?
Я киваю, с жадностью глотая похлёбку. После доширака она кажется пищей богов.
— Да, Тихон. Бежал. Вовремя успел, пока одни других по дворам не повязали. — Это близкая к правде ложь.
— А ты как, барин? — я страшусь услышать ответ.
Тихон хмыкает.
— Барин-то наш, Григорий Лукин, жив-здоров. Только в теле распух, как на дрожжах. И нравом построжел. После той твоей истории с монетами он богат стал, как Крёз какой. Скупал всё, что плохо лежало, пока другие репу чесали. Теперь у него земель — не обойти, холопов — не счесть. А нас, старую гвардию, разметало. Матвей… — Тихон машет рукой. — Влюбился, дурак, до потери пульса. В крестьянку с соседнего уезда. Лукин, чтобы тебе добром ответить, позволил ему перейти к тому боярину в конюхи. Так что я тут один за старшего да этих двух сопляков учу.
— А ко мне как относится? — осторожно прощупываю почву.
— Да кто его разберёт? — Тихон разводит руками. — Помнит, конечно. Иногда бормочет: «Вот если бы Федька тут был, он бы мне подсказал…» А потом вдруг смолкает и хмурится. Боится, поди. Ты для него как заговоривший топор — диковина, а всякая диковина от дьявола. Но тронуть не тронет. Слишком уж ты ему казну когда-то сберёг. Слава тебе, кстати, — Тихон хитро подмигивает. — Из-за тех твоих махинаций он нам и жалованье прибавил, баню да избу новую поставил. Так что ты тут, можно сказать, благодетель.
От этого на душе становится легче. Значит, Лукин — не враг, по крайней мере пока.
— А Семён с Миловзорой? — спрашиваю, а сам боюсь услышать худшее. Лицо Тихона озаряется улыбкой.
— Живут, Федя, живут! На своей земле хозяйствуют, барин им надел за твои заслуги дал. Быт у них крепкий. Хорошо живут. И сынишка у них… — Тихон качает головой. — Ну и парень вырос. Ванька, тот самый, что с сабелькой старой не расставался.
— Ермак? — не удерживаюсь я.
— Он самый! — Тихон смеётся. — Глядь, ты и прозвище его знаешь! Мужик он видный, силой Бог не обидел, да характером — вольным очень. С отцом на покосе работает, а сам всё на Волгу поглядывает. Слышал, там казаки вольные орудуют. Боюсь, не удержим мы его тут. Душа у него к приключениям лежит, не к земле.
В этот момент дверь избы скрипит, извещая о визите, и на пороге показывается Лукин. Он сильно растолстел, обрюзг, но в его маленьких глазах по-прежнему сидит тот самый пронзительный, тяжёлый взгляд. Он окидывает меня глазами с ног до головы.
— Фёдор Алексеич, — с улыбкой произносит боярин. — Спустя столько зим. А вид у тебя, будто только вчера отсюда уехал. Не старишься ты. Или жизнь при дворе так кожу гладит?
Я ощущаю, как по спине побежали мурашки. Все здесь постарели на двадцать лет, а я остался прежним. Это не может не бросаться в глаза.
— Не столичная жизнь, боярин, а боярские харчи, — уклончиво отвечаю я. — Да мази разные. Не в пример здешней работе.
— Харчи, — протягивает Лукин, и в его взгляде мелькает любопытство. — От таких харчей бегут в навозные кучи в ночи? Не верю. Но твои дела — твои дела. Ты мне когда-то службу сослужил великую. Кровом и хлебом не обижу. Но слухов лишних не надо. Понял? Оставайся у конюхов. И… — он понижает голос, — коли что проведаешь о делах в столице или о старых знакомых — я первый слушатель.
Он одобрительно качает головой и уходит.
— Видал? — хмыкает Тихон. — Боится, но жадность гложет. Ладно, с барином разобрались. Теперь скажи мне, Фёдор, по-честному, — конюх пристально поглядывает в мою сторону. — Ты зачем вернулся-то? Не за монетами же.
Я не могу рассказать правду, но я могу поделиться чувствами со старым другом.
— Ищу одну боярыню, Тихон. Татьяну Сорокину. Из тех, что при князе Телепнёве были.
Тихон хмурится, чешет седую бороду.
— Простым мужикам о боярышнях только слухи ходят, да и те — вроде сказок. Вон, — он кивает в сторону усадьбы, — барин твой, поди, слыхал. У него купцы бывают, из Москвы. От них всякие вести. Спроси у него. Только смотри, осторожней. Он и так на тебя как на чёрта глядит.
На следующее утро я выхожу на двор, пытаясь выглядеть как все. Меня представляют новым конюхом барина. Молодые парни косятся на меня с любопытством.
Позже, когда Лукин в одиночестве обходит конюшни, я рискую подойти.
— Боярин, разреши вопрос.
Он останавливается, испытующе прищуривается, затем позволяет.
— Говори.
— Когда я служил у князя Телепнёва-Оболенского, был у него в приближении род Сорокиных. Никита Сорокин, дочь его Татьяна. Не слыхал ли, что с ними сталось после опалы князя?
Лукин хмурится. Видно, что-то знает, но не хочет говорить.
— Зачем тебе? — резко бросает хозяин.
— Личный долг, боярин. Князь перед опалой просил меня о них позаботиться, а я не успел.
Лукин молчит в раздумьях.
— Сорокины… — наконец произносит он. — Род их размётан. Никиты, слышал я, в те же годы не стало. А дочь, — припоминает собеседник, — говорили, её выдали замуж. Увезли девицу далеко, чтобы следы замести. За кого — не ведаю. Ищи иголку в стоге сена, Фёдор. И смотри, чтобы она тебя не уколола. И помни: стоги хорошо горят.
С этими словами он уходит. Его слова не проясняют ничего, но подтверждают самое страшное: Татьяна выдана замуж против воли, и следы девушки намеренно скрыты.
Вечером я сижу у костра с Тихоном. К нам подсаживается молодой, плечистый парень с умными, насмешливыми глазами — Ваня, он же Ермак. Годы превратили мальчишку в могучего дюжего парня, в чьём взгляде плещется неукротимая воля.
— Дядя Фёдор, — произносит он. — Ты из Москвы. Скажи, правда, что царь Иван теперь на Литву войной идёт? И что казакам на Волге волю дают, если они ему служат?
Вижу в его взоре тот самый огонь, который когда-то горел и в моих глазах, но приправленный дикой, вольной жаждой простора.
— Правда, — киваю я. — Война идёт. И воля на границах всегда есть для тех, кто силён и смел.
Ермак задумчиво кивает, и я понимаю, что его судьба уже предрешена. Он не останется здесь, на конюшне. И, глядя на него, я понимаю, что и я не останусь.
Загадочные слова Лукина о «горящем стоге сена» — единственная зацепка, которая толкает к немедленному действию. Мне нужно в Москву, туда, где можно найти следы Татьяны, пусть даже придётся пройти через прелести опричнины и царского гнева. Мой «новый забег» только что начался, и финишная черта положена где-то за просторами горизонта.