Играй, Вера Петер Лис · ГЛАВА 25. НАРЦИССИЧЕСКАЯ РЕФЛЕКСИЯ

ГЛАВА 25. НАРЦИССИЧЕСКАЯ РЕФЛЕКСИЯ

Дверь захлопнулась, но призрак её последовавшего безмолвия за попыткой мятежа преследовал его до лифта. Воронов мрачно шагнул в кабину, его пальцы судорожно сжимали пустоту.

Ни облегчения, ни торжества — только ядовитая пустота, которую не могла заполнить даже эта жестокость. Он оставил её на своей кровати, униженную живую картину его падения.

Он направился на правительственный приём. Ему нужно было убедиться, что он всё ещё майор госбезопасности Воронов, а не одержимый бес, которого сводит с ума отчаяние в глазах пленницы.

Приём был его стихией, и он входил в неё, как в знакомый кабинет. Блеск мундиров, сдержанный гул голосов, взгляды — множество взглядов. Он обменялся кивками с парой знакомых офицеров — короткими, сухими, как служебные рапорты. Разговор с начальником тылового управления свёлся к трём фразам о поставках бензина. С коллегой из контрразведки он перебросился парой слов о «неразберихе с немецкими делами» — оба говорили, глядя поверх голов друг друга, будто читая текст с невидимого протокола. Это был язык, который он знал до автоматизма: сжатый, содержательный, лишённый всего личного. Ритуал подтверждения принадлежности к стае.

А ещё были женские взгляды. В них он с детской, почти животной чёткостью улавливал знакомый набор: любопытство, расчёт, моментальная оценка его положения и внешности, а затем — быстрый, как щелчок затвора, проблеск интереса. Иногда — откровенного, почти наглого желания. Он был молод, строен, с лицом, в котором холодная правильность черт не скрывала животной силы. И он был опасен. Эта смесь, он знал, действовала как магнит на определённый тип женщин — тех, что искали игру поострее салонных флиртов.

Взяв бокал с коньяком, он встал у колонны, сканируя зал ледяным взглядом, словно игнорируя те самые сигналы, которые только что считал с безупречной точностью.

К нему подошла жена снабженца: — Максим Ильич, вы одиноки…

Её голос был сладким, а взгляд скользнул по его кителю ниже пояса — быстрее, чем полагалось приличиями. Он безучастно улыбнулся: «Я всегда на посту».

— Могла бы помочь расслабиться…

Он смотрел на неё и видел пустоту. Всего час назад он держал в руках настоящее — живое, наполненное смятением, болью, существом. А эта… была просто хорошо упакованным набором инстинктов и амбиций, обёрткой без содержания. «Предпочитаю одиночество».

Она отшатнулась, будто обожглась, и растворилась в толпе.

Чуть позже, у буфета, к нему приблизилась другая. Знакомая по лицу, возможно, из аппарата ЦК, молодая вдова с репутацией, не чуждой авантюр. Её пальцы, беря рядом рюмку, «случайно» коснулись его руки. Прикосновение было тёплым, намеренно затянутым, с лёгким, почти неуловимым движением кончиков пальцев по его коже. Раньше, до Веры, он мог бы отреагировать. Механика была проста и понятна: взаимная оценка, намёк, укромная комната, быстрый, лишённый сантиментов обмен телами. Толк в женщинах он знал. Многие из них мечтали провести ночь с ним, чтобы потом шептаться в будуарах о холодной мощи человека из органов.

Но сейчас это прикосновение вызвало в нём не волнение, а волну острого, почти физиологического отвращения. Кожа под её пальцами словно онемела, а внутри что-то сжалось в тугой, холодный узел. Он не дрогнул, не отпрянул — его лицо осталось абсолютно спокойной, вежливой маской. Он лишь плавно отодвинул руку, будто поправляя манжет, и его взгляд скользнул мимо её лица, как мимо предмета мебели. — Извините, — произнёс он голосом, в котором не было ни капли извинения, только окончательность. Её улыбка застыла, затем сползла, уступая место растерянности и досаде.

Следующая попытка была тоньше — от сотрудницы аппарата, постарше, умнее. Её интерес был замаскирован под деловитость: — Вы неразговорчивы сегодня, Максим Ильич. Служебные проблемы? — Её глаза, однако, изучали не его лицо, а его руки, сжавшие бокал, — будто пытаясь разгадать, каково это, быть свидетелем такой силы.

— Проблемы решаемы, — бросил он, и его короткая улыбка не достигла глаз.

— Иногда самую сложную работу стоит отложить… Чтобы дать место чему-то более… человеческому, — её голос снизился до интимного полушепота.

И снова — ничего. Её уверенность, её намёк на понимание его «напряжённой жизни» оставляли его абсолютно невозмутимым. Эти женщины со своими расчётами, своими притворными или искренними порывами были блёклыми тенями, картонными декорациями по сравнению с оголённым, дышащим страданием той, что сейчас лежала в его постели, сломленная им и ненавидящая его всей силой своей изломанной души.

Он ушёл, не пробыв и часа.

В машине, глядя в темноту через стекло, он видел лишь одно лицо. Отчаяние на его подушке. Пальцы сами потянулись к виску, к той самой тонкой, уже затягивающейся царапине. На приёме её заметили. Не напрямую, конечно. Одна из его собеседниц скользнула взглядом по его лицу и с притворным сочувствием протянула: «Ой, Максим Ильич, а вы себя поранили?»

Он отбрил её односложно, но вопрос повис в воздухе, липкий и чуждый. Поранился. Да. Поранился об осколок собственного падения, об хрустальный след её воли. Каждый косой взгляд, каждое мимолётное внимание к этой царапине будило в нём не злость, а тот самый порочный круг воспоминаний: её дикий взгляд, свист пепельницы у виска, и та леденящая, методичная ярость, с которой он приводил в исполнение приговор. Не как буйный зверь, а как палач, выполняющий необходимую, отвратительную процедуру. Это была не месть — это была казнь. Ликвидация бунта. И этот крошечный шрам был клеймом, штампом в его паспорте палача, который теперь могли разглядеть все.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍Он вернулся в квартиру. Тишина. В спальне она лежала там, где он её оставил — неподвижно. Ледяная волна пронзила его. Он шагнул к кровати, рука потянулась проверить пульс, но замерла. Увидел слабую пульсацию вены. Жива. Воздух с шумом вырвался из его лёгких. Мысль о её смерти была невыносима. Не как потеря вещи. Как конец… Он поймал себя на этой чужой, слабой мысли и тут же яростно отшвырнул её, как отшвырнул бы гранату с сорванной чекой. Конец? Какая сентиментальная чепуха. Конец — это когда работа выполнена. А его работа над ней не закончена. Она не могла закончиться так, в грязи и молчании. Он не позволит.

Он не тронул её. Развернулся, ушёл в кабинет, оставив дверь открытой. Ему нужно было решить, что делать со сломанным инструментом. Выбросить? Или починить — чтобы снова заставить работать, чтобы она помнила, кому принадлежит её боль, её страх, её жизнь?