ГЛАВА 44. ФОРМИРОВАНИЕ БРЕДОВОЙ ФИКСАЦИИ
Он сидел на голом полу, прислонившись к бревенчатой стене, и смотрел, как она кормит дочь. В избушке было холодно, он разжег в печке-буржуйке скудный огонь, но дрожащий свет лишь подчеркивал ледяной мрак, подбирающийся из углов. Его мир, еще утром бывший бесконечными коридорами Лубянки, съежился до размеров этой промерзлой комнаты, до трех фигур в отсветах пламени.
Вера устало опустила голову на солому, служившую ей подушкой, глаза её были закрыты. Малышка, сытая, заснула у неё на груди, укрытая одеялом.
Вера сидела, прислушиваясь к ровному дыханию дочери. Рука сама легла на спинку ребенка, начала медленно, ритмично гладить. Это движение родилось само собой, глубоко-глубоко внутри, откуда-то из до вербальной, спокойной памяти её собственного детства. И вдруг она осознала, что губы её шевелятся. Тихий, сбивчивый напев, забытая колыбельная, которую напевала ей мать. Она пела. И в эти несколько секунд не было ни Воронова, ни трепета, ни прошлого. Была только она, её ребенок и эта зыбкое, шепчущее умиротворение, нарушаемое лишь треском поленьев в печурке. Потом она замолкла, осознав это. И пространство снова стало гулким и зловещим, наполненным скрипом деревьев за стеной и тяжелым дыханием мужчины в углу.
— Вера, — тихо позвал он, и его голос прозвучал хрипло от усталости и натуженного молчания.
Она открыла глаза. В них не было прежней стены, лишь глубокая, бездонная усталость, смешанная с отрешенностью.
Он подполз ближе, не смея прикоснуться, но жаждая близости, оставив на грязном полу след от своих мокрых от снега сапог.
— Я… я должен сказать тебе кое-что. Пока есть силы. Пока не остыло, — он кивнул в сторону печки, и это «не остыло» относилось ко всему — к огню, к только что рожденной жизни, к его собственному, новому, хрупкому решению.
Он глубоко вздохнул, его взгляд блуждал по её лицу, по бледной, испачканной потом шее, по крошечной ручке дочери, лежавшей на её груди.
— Твоя слабость… — он произнес это слово без тени прежнего презрения, с каким-то новым, горьким пониманием. — Она никогда не раздражала меня. Не делала меня злым.
Он искал слова, пытаясь вытащить наружу то, что годами прятал под слоями гнева и жестокости.
— Она… делала меня уязвимым. И я ненавидел эту уязвимость. Боялся ее. Мне казалось, что если я покажу, что ты можешь меня этим ранить, я перестану быть тем, кем стал… тем, кто выжил.
— А теперь… теперь у нас есть она. — Его взгляд прилип к спящему ребенку. — И она такая же ранимая. Такая же беззащитная. И когда я смотрю на нее, я не чувствую гнева. Я чувствую… страх. Такой всепоглощающий, что, кажется, он разорвет меня изнутри. Но не страх, что она моя слабость. А страх, что я не смогу её защитить.
Что не смогу уберечь всю эту… эту нежность, что есть в ней. И в тебе.
Он смотрел на дочь, и его огромная рука, лежавшая на холодных половицах, медленно разжалась. Пальцы, привыкшие сжиматься в кулак или впиваться в плоть, вытянулись и, дрожа, едва коснулись края шинели, укрывавшей Веру. Движение вышло угловатым, неумелым, как первая проба пера.
— Я… не позволю, — сказал он хрипло, глядя на свою руку, а не на нее. — Никому. И… себе.
В этих нескольких словах было больше смысла и больше клятвы, чем во всех речах о любви. Он поклялся не творить, а удерживаться. Здесь, в этой промозглой избе, среди крови и зимней стужи, он, Максим Воронов, давал обет не силе, а сдержанности.
Вера смотрела на него, и сердце её разрывалось на части. Она верила ему в эту секунду. Безусловно. Но она знала, что завтра, или через неделю, его рука может снова инстинктивно сжаться в кулак, а его голос сорвется на привычный, ледяной шепот. И она будет ненавидеть его снова.
«Я люблю того, в кого он превращается, и боюсь того, кем он был, — пронеслось в её голове. — И оба этих человека живут в одном теле, и оба смотрят на меня одними и теми же глазами».
Снаружи завывал ветер, заметая первые следы у избы, предвещая долгую, суровую зиму. Им обоим предстояло прожить её в тесной клетке общего страха и общей, невыносимой надежды.