ГЛАВА 4

ГЛАВА 4

Оксана

Боль пришла ночью.

Не та боль, к которой я привыкла за эти месяцы — тупая, ноющая, постоянная. Другая. Острая, как лезвие. Она резанула по пояснице, скрутила живот и отпустила. Я выдохнула, вцепившись в железные перила кровати.

Показалось. Просто спазм. Тренировочные схватки — врач говорила, что такое бывает.

До срока ещё три недели.

Но через минуту боль вернулась. Сильнее, злее. Я согнулась пополам, зажав рот ладонью, чтобы не закричать. Детдомовские не кричат. Нас отучили рано.

Простыня подо мной стала мокрой.

Воды.

— Нет, — прошептала я. — Нет, нет, рано...

Алёша толкнулся — сильно, тревожно. Будто тоже понял: что-то не так.

Я сползла с кровати. Ноги не держали — боль накатывала волнами, каждая сильнее предыдущей. Добралась до двери, застучала кулаком.

— Помогите! Пожалуйста! Роды!

Тишина.

Ночь. Санчасть. Дежурная сестра — где-то на другом конце коридора, спит или курит.

— Помогите!!!

Голос сорвался в крик. Плевать на правила. Плевать на гордость. Мой сын решил родиться — здесь, сейчас, на три недели раньше.

Шаги. Лязг замка. Лицо санитарки — заспанное, недовольное.

— Чего орёшь?

— Роды. Воды отошли.

Её глаза расширились. Она исчезла — и через минуту санчасть ожила. Свет, голоса, руки, которые подхватили меня и положили на каталку.

— Срок?

— Тридцать семь недель.

— Раскрытие?

— Шесть пальцев. Быстро идёт.

— В родовую. Живо!

Меня везли по коридору — потолок мелькал над головой, лампы слепили глаза. Боль накатывала и отступала, накатывала и отступала. Как волны. Как прибой. Как смерть, которая подбирается ближе с каждым ударом.

— Саша, — прошептала я. — Саша...

Его имя — на губах. Рефлекс. Привычка. Проклятие.

Он должен был держать меня за руку. Он должен был быть здесь, рядом, говорить: «Дыши, воробей, я с тобой». Он должен был первым взять нашего сына на руки.

Вместо этого — тюремная больница. Железные стены. Чужие лица.

Я рожала одна.

Как жила. Как умру.

Родовая.

Кафельные стены, облупившаяся краска на потолке, лампа — яркая, безжалостная, как прожектор на допросе. Стол с железными подставками для ног. Ремни — зачем? Чтобы не сбежала? Куда я денусь?

— На стол. Ноги сюда.

Я подчинилась. Тело больше не принадлежало мне — им командовала боль. Она выкручивала меня наизнанку, ломала кости, рвала мышцы. Я кричала — или думала, что кричала. Звук застревал в горле, как ком битого стекла.

— Тужься!

Я тужилась. Сжимала зубы так, что хрустела эмаль. Цеплялась за края стола до белых костяшек.

— Ещё! Давай!

Боль. Боль. Боль. Она заполняла всё — голову, грудь, живот. Не осталось места для мыслей, для страха, для воспоминаний. Только боль — и голос откуда-то издалека:

— Головка! Вижу головку! Ещё раз!

Я собрала всё, что осталось. Всю злость, всю ненависть, всю любовь. Вытолкнула из себя — вместе с криком, вместе с кровью, вместе с последними осколками прежней жизни.

И — тишина.

Долгая, страшная, бесконечная.

А потом — крик.

Тонкий, слабый, похожий на мяуканье котёнка.

Мой сын.

— Мальчик, — сказала врач.

Она держала его — маленького, красного, измазанного кровью и слизью. Он кричал — надрывно, отчаянно, будто жаловался на несправедливость этого мира.

— Дайте мне, — прохрипела я. — Пожалуйста...

Они что-то делали — обрезали пуповину, вытирали, взвешивали. Я тянула руки, но они были как чужие — не слушались, дрожали.

— Два сто, — сказала медсестра. — Маловесный.

— Дайте мне его!

Наконец — наконец! — его положили мне на грудь. Тёплого, мокрого, живого. Он перестал кричать — уткнулся носом в мою кожу и замер.

Я смотрела на него.

И мир исчез.

Не было больше тюрьмы, решёток, серых стен. Не было боли, страха, отчаяния. Не было прошлого, не было будущего.

Только он. Только сейчас. Только мы вдвоём.

— Привет, — прошептала я. — Привет, маленький. Это мама.

Он открыл глаза.

Серые. Сашины.

Меня прошило насквозь — от макушки до пяток. Разряд, который выбил воздух из лёгких и слёзы из глаз.

— Алёша, — сказала я. — Алёшенька. Моё солнце. Моя жизнь.

Он смотрел на меня. Не плакал — просто смотрел. Как будто запоминал. Как будто знал что-то, чего не знала я.

Его пальцы — крошечные, с ноготками, как чешуйки — шевельнулись. Нашли мой мизинец. Сжали.

Я плакала. Не от боли — от счастья. От невозможного, невыносимого счастья, которое разрывало грудь.

— Я люблю тебя, — шептала я. — Слышишь? Люблю больше жизни. Мы справимся. Ты и я. Нам никто не нужен. Мы выберемся отсюда, найдём дом, будем счастливы. Я обещаю. Мама обещает.

Он слушал. Смотрел серыми глазами — Сашиными глазами, проклятыми, любимыми — и сжимал мой палец.

Знаете, что такое вечность?

Это не миллионы лет. Не расстояние до звёзд. Не пустота между галактиками.

Вечность — это шестнадцать минут с сыном на груди.

Каждая секунда растянулась в час. Каждый его вздох был как целая жизнь. Я запоминала всё — каждую чёрточку, каждую складочку, каждую ресничку.

Его нос — маленький, курносый. Мой.

Его губы — изогнутые луком. Мои.

Его глаза — серые, глубокие. Его.

Подбородок с ямочкой. Тоже его.

Мой сын был похож на нас обоих. На меня и на человека, который нас предал. Это было больно — и прекрасно одновременно. Как всё в жизни. Как сама жизнь.

— Расскажу тебе сказку, — шептала я. — Про воробья и великана. Жил-был маленький воробей...

Он слушал. Моргал. Сжимал палец.

— Воробей жил в большом-большом городе. Он был совсем один — ни мамы, ни папы, ни гнезда. Но однажды он встретил великана...

Великана, который обещал защищать. Который врал.

Но это — не для детской сказки.

— Великан взял воробья в ладони и сказал: ты теперь мой. И понёс его в свой замок. И они жили...

Я осеклась.

Счастливо?

Нет. Не эта сказка.

— Они жили, — продолжила я. — Просто жили. День за днём. И это было... достаточно.

Алёша смотрел на меня. В его глазах — что-то странное. Не младенческое. Взрослое почти.

Как будто он понимал.

Как будто знал что-то.

На девятой минуте врач подошла ближе.

— Как он?

Я посмотрела на сына. Он дышал — часто, поверхностно. Губы — синеватые. Кожа — бледная.

— Он... он какой-то...

— Дайте.

Она взяла его — осторожно, профессионально. Приложила стетоскоп к крошечной груди. Её лицо изменилось.

— Что? — мой голос сорвался. — Что с ним?

— Сердце. Аритмия.

— Что это значит?!

Она не ответила. Крикнула что-то медсестре. Зазвенели инструменты, зашелестели халаты.

— Отдайте мне! — я попыталась встать, но тело не слушалось. — Отдайте моего сына!

— Лежите! Мы пытаемся помочь!

Его унесли — на соседний стол, под другую лампу. Я видела только спины в белых халатах, слышала только обрывки слов:

— Брадикардия...

— Кислород...

— Не отвечает...

— Отдайте! — кричала я. — Пожалуйста! Мне нужно быть с ним!

Никто не слушал.

Вечность длилась минуту. Две. Три.

А потом — тишина.

Та самая тишина. В которой тонут.

— Мне очень жаль.

Врач стояла передо мной. Её лицо — усталое, серое, как стены вокруг.

— Что? — прошептала я. — Что — жаль?

— Его сердце... Врождённый дефект. Мы не могли знать без УЗИ. Здесь нет оборудования...

— Нет.

— Мне очень жаль.

— НЕТ!

Я рванулась — с кровати, с простыней, прилипших к коже. Ноги подогнулись, я упала на колени. Поползла — к тому столу, к той лампе, к моему сыну.

— Алёша! Алёшенька!

Они пытались меня остановить. Чьи-то руки на плечах, голоса надо мной.

— Успокойтесь! Вам нельзя...

— ОТПУСТИТЕ МЕНЯ!

Я добралась. Поднялась. Посмотрела.

Он лежал на столе — маленький, синеватый, неподвижный. Глаза закрыты. Губы — серые. Грудь не поднималась.

— Нет, — прошептала я. — Нет, нет, нет...

Я взяла его. Прижала к себе. Он был тёплый ещё. Тёплый и лёгкий. Как птенец, выпавший из гнезда.

— Алёшенька. Маленький. Открой глаза. Посмотри на маму.

Он не открыл.

— Пожалуйста. Пожалуйста, солнышко. Мама здесь. Мама с тобой.

Тишина. Только гул ламп. Только стук моего сердца — бешеный, оглушающий.

— Я буду хорошей, — шептала я. — Слышишь? Буду самой лучшей мамой. Буду петь тебе песни. Буду читать сказки. Только открой глаза. Пожалуйста. Ну пожалуйста...

Он не открыл.

Он не откроет никогда.

Шестнадцать минут.

Вся его жизнь — шестнадцать минут.

Первый вздох. Первый взгляд. Первое прикосновение — его пальцы вокруг моего мизинца. И — последний выдох. Который я не услышала. Который украли, унесли, спрятали за спинами в белых халатах.

Шестнадцать минут.

Я держала его — мёртвого, остывающего — и выла. Не кричала — выла. Как животное. Как волчица над мёртвым волчонком. Звук, который не был человеческим. Который шёл откуда-то из глубины — из того места, где живёт душа.

Если она у меня ещё была.

— Отдайте, — говорила врач. — Вам нужен покой.

— Нет.

— Мы должны...

— НЕТ!

Я вцепилась в него — в моего сына, в моего Алёшу, в единственное, что у меня осталось. Они не заберут. Не отнимут. Не посмеют.

— Укол, — сказала врач. — Быстро.

Чьи-то руки. Игла в плече. Холод, растекающийся по венам.

— Нет... — прошептала я. — Не надо... Мне нужно быть с ним...

Мир поплыл. Расфокусировался. Лица превратились в пятна, голоса — в гул.

Последнее, что я видела — его лицо. Маленькое, спокойное. Серые глаза — закрытые навсегда.

— Алёша...

Темнота.

Я не помню, сколько прошло.

Когда очнулась — была ночь. Или день. За матовым окном — свет. Или тьма. Какая разница.

Живот — пустой. Плоский почти. Будто ничего не было. Будто он мне приснился — мой сын, мои шестнадцать минут, моя любовь.

Но боль — боль была настоящей. Она сидела в груди, как зверь. Грызла рёбра, рвала сердце, выедала внутренности.

Я села. Огляделась.

Та же санчасть. Та же кровать. Та же лампа.

Но — без него.

— Где? — прохрипела я. — Где он?

Медсестра — другая, не та, что ночью — подняла голову.

— Кто?

— Мой сын. Где мой сын?

Она отвела глаза.

— Забрали.

— Куда?!

— На... на кладбище. При колонии.

Кладбище. При колонии.

Деревянные колышки с номерами. Безымянные могилы. Сектор для некрещёных.

— Нет, — сказала я. — Нет, я должна... Я должна быть там. Я должна его похоронить.

— Это невозможно. Вы — осуждённая. Вам не положено...

— МНЕ НЕ ПОЛОЖЕНО ПОХОРОНИТЬ СОБСТВЕННОГО СЫНА?!

Я кричала. Рвалась с кровати. Меня держали — руки, ремни, слова.

— Успокойтесь! Вам нельзя! Врача позовите!

Снова укол. Снова холод. Снова темнота.

Но перед тем, как провалиться — я поклялась.

Не богу. Не себе. Ему — моему Алёше.

Я выживу. Я выберусь. И те, кто это сделал — заплатят.

Все до единого.

Это я тебе обещаю, сынок.

Мама обещает.

Знаете, что страшнее смерти?

Жить после неё.

Просыпаться утром и помнить, что его больше нет. Чувствовать пустоту — не в животе, в груди. Там, где билось сердце. Там, где жила любовь.

Теперь там — чёрная дыра. Холодная, бесконечная. Она засасывает всё живое — радость, надежду, слёзы. Оставляет только злость.

И ненависть.

Я ненавидела. Всё и всех. Врачей, которые не спасли. Охранников, которые не пустили на похороны. Стены, потолок, лампы.

Зинаиду — которая столкнула меня в эту пропасть.

Элину — которая заняла моё место.

Сашу — который позволил.

Себя — которая верила.

Ненависть — странная вещь. Она держит на плаву, когда хочется утонуть. Она заставляет дышать, когда хочется перестать. Она даёт цель — когда всё остальное отняли.

Первые дни я не вставала. Лежала, смотрела в потолок. Считала трещины — сто сорок семь. Знакомые, как линии на ладони.

На третий день — встала. Дошла до окна. Посмотрела на мир за решёткой.

Весна. Солнце. Птицы поют.

Мой сын — в земле. В безымянной могиле. С номером вместо имени.

А я — здесь. Живая. Если это можно назвать жизнью.

На пятый день пришла Марго.

Она вышла из карантина, узнала про меня, добилась свидания.

— Куколка.

Она села рядом. Не обняла — Марго не обнимала. Просто положила руку на мою — тяжёлую, в татуировках.

— Я знаю, — сказала она. — Слышала.

Я молчала. Говорить было нечего.

— Хочешь совет?

Пауза. Я не ответила. Она продолжила:

— Не сдавайся. Слышишь? Не смей сдаваться. Они этого хотят — чтобы ты сломалась, сгнила здесь, исчезла. Не дай им.

— Зачем?

Одно слово. Пустое, как я сама.

— Затем, что ты — мать. Была ею шестнадцать минут. Будешь всегда. Он смотрит на тебя откуда-то. И видит, как ты сдаёшься. Ты этого хочешь?

Я подняла глаза. Впервые за дни.

— Он... он умер.

— Люди умирают. Это не конец. Конец — это когда ты перестаёшь жить за них. Понимаешь?

Я не понимала. Но что-то шевельнулось — там, где была чёрная дыра. Маленькое. Слабое. Живое.

— Как мне жить? — прошептала я. — Как — после этого?

Марго посмотрела на меня. Долго, тяжело.

— Один день за раз. Сегодня — проснись. Завтра — встань. Послезавтра — поешь. И так — пока не научишься дышать без него.

— Я не могу.

— Можешь. Детдомовские — можем. Мы всё можем. Нас не сломать.

Она встала. Пошла к двери.

— Марго.

— Что?

— Спасибо.

Она обернулась. На её лице — что-то похожее на улыбку.

— Выживи, куколка. А потом — отомсти. За него. За себя. За всех нас.

Она ушла.

Я осталась.

В ту ночь я не спала.

Лежала в темноте и думала. Впервые за дни — не о нём. О них.

О тех, кто это сделал.

Зинаида. Эдуард Крашевский. Элина.

И он. Саша. Александр Дмитриевич Воронов.

Который обещал: «Я никогда вас не предам».

Который не пришёл.

Который сейчас — где? В постели с Элиной? В своём пентхаусе? На деловом ужине?

Знает ли он, что у него был сын? Что сын умер? Что похоронен в безымянной могиле — колышек с номером, никакого имени?

Знает — и молчит? Или не знает — потому что не хочет знать?

Что хуже?

Я не могла решить.

Но одно знала точно: он заплатит. Они все заплатят.

Не сейчас. Не завтра. Может, через годы.

Но заплатят.

Это я пообещала Алёше — в ту ночь, когда держала его мёртвого. Это я пообещала себе — в эту ночь, когда научилась ненавидеть.

Пятнадцать лет — долгий срок.

Достаточный, чтобы спланировать месть.