Глава 24
Меня везли к императрице связанным, полуголым и истекающим кровью, а я ревновал Катю к человеку, который находился в другой карете. Наверное, именно так выглядит окончательное унижение мужчины: не сапог на губах, не ремни на запястьях и даже не собственное признание, превращённое в верёвку, а невозможность увидеть женщину, пока воображение с наслаждением дорисовывает, как враг касается её обожжённых плеч. Каждый раз, когда сзади раздавался скрип полозьев, я рвался к зарешеченному оконцу караульных саней. Цепь впивалась в запястья, шов под рёбрами расходился, кровь наполняла сапог, но боли почти не было — одна чёрная, звериная ревность, от которой меня выворачивало до судороги вдоль позвоночника. — Она едет отдельно, — в третий раз произнёс караульный офицер. — От Чернышева? — От всех. — Вы лично видели, как закрыли дверцу? — Видел. — А после того, как тронулись? Он посмотрел на меня с усталой жалостью. — Граф, вас везут на государственный допрос, а вы боитесь, что другой мужчина сядет рядом с вашей женщиной. — Государственный допрос убьёт меня один раз. Он может прикоснуться к ней дважды. Я понимал, насколько безумен. Всего час назад Катя заставила десятки вооружённых мужчин записать её правду, стоя перед ними почти нагая; она ударила Чернышева, плюнула ему в лицо, вырвала себе право ехать отдельно. А я всё равно представлял её слабой, нуждающейся в моей руке на горле врага. Ревность оказалась последней формой высокомерия: даже прикованный к полу, я продолжал считать, будто моя ярость защищает лучше её воли. От этого открытия было не легче. Наоборот, меня ломало сильнее, потому что чудовище больше нельзя было назвать только Чернышевым. Офицер хотел ответить, но лекарь затянул нить. Игла прошла сквозь живое мясо, и мир вспыхнул белым. Меня удерживали двое солдат, пока пожилой хирург в сером кафтане зашивал рану прямо на ходу, положив инструменты на ящик с пистолетными патронами. Его пальцы пахли уксусом, табаком и чужими смертями. В санях качало; стежки выходили неровными, будто на моём теле неграмотный писарь упражнялся выводить приговор. — Кричите, ваше сиятельство, — сказал лекарь. — От этого ещё никто не умирал. — Зато свидетели начинают надеяться. — В вашем положении надежда — единственное, что можно раздать бесплатно. Он снова вонзил иглу. Я закусил ремень и увидел за мутным стеклом зелёную карету Чернышева. Она шла позади Катиной, слишком близко, словно хозяин не желал выпускать похищенную вещь из поля зрения. На повороте дверца моей клетки распахнулась от толчка, и на одно мгновение впереди мелькнуло бледное лицо Кати. Она сидела между двумя караульными женщинами, укутанная в алый плащ, золотые волосы распущены, губы шевелились. Я не услышал, но понял: она произнесла моё имя. Чернышев тоже увидел. Он поднял здоровую руку к стеклу своей кареты, будто отвечал на приветствие, предназначенное мне. Я сорвал цепь с крепления. Солдаты навалились разом. Приклад ударил под ключицу, лекарь выругался, игла обломилась в ране. Меня прижали лицом к мокрой соломе, и я захлебнулся собственной кровью, слыша, как офицер орёт кучеру не останавливаться. — Он дразнит вас, — прошипел лекарь, нащупывая обломок щипцами. — А вы послушно рвёте себе живот. Удивительно, что русские дворяне ещё не перебили себя без помощи государства. — Государство обидится, если мы лишим его работы. Зимний дворец возник из снежной мглы огромным зелёно-белым чудовищем, облепленным колоннами, позолотой и каменными лицами. Растрелли строил его для Елизаветы Петровны с 1754 года, но поселилась в законченной резиденции уже Екатерина. Дворец был моложе моей любви и выглядел таким же ненасытным: сотни окон горели в предрассветной темноте, будто власть никогда не спала, потому что слишком боялась проснуться без короны. Нас ввезли в Большой двор через ворота, где караул вытянулся перед императорским вензелем. Катину карету подали к освещённому подъезду. Я увидел, как её вывели. Алый плащ распахнулся; под ним была мужская рубаха до колен, босые ступни оставляли на снегу розовые следы. Придворные лакеи замерли, рассматривая разорванную женщину с тем же любопытством, с каким разглядывали привезённого зверя. — Катя! Она обернулась. Лицо было белым, глаза огромными. Рванулась ко мне, но женщины в тёмных платьях удержали её под руки. — Гриша, не верь им! Что бы они ни сказали — не смей решать за меня! Двери закрылись между нами. Чернышев вышел из своей кареты следом. Ему уже подали чистую епанчу; копоть на лице выглядела почти живописно, сапфир сиял на пальце. Он задержался возле моих саней. — Ваша супруга прекрасно смотрится в красном. Я поднялся, хотя цепь тянула вниз, а ноги дрожали. — Это кровь людей, которые называли её своей. — Тогда вам следует любоваться особенно внимательно. На вас её больше всего. — Когда-нибудь я сниму с тебя кожу вместе с этим бархатом. — Когда-нибудь — любимое время бедных и бессильных. В нём они особенно могущественны. Он наклонился ближе, и я почувствовал запах его духов сквозь дым. — Она кричала ваше имя всю дорогу, — прошептал он. — Но знаете, что забавно? Чем отчаяннее женщина зовёт одного мужчину, тем крепче другой понимает, где причинить боль. Я ударил бы его головой, если бы солдат не дёрнул цепь. Чернышев отступил, довольный. Он снова не солгал и именно поэтому сумел вымазать правду грязью. Меня понесли через служебный вход на носилках, но у первой лестницы я заставил солдат поставить меня на ноги. Не позволю Катиному последнему воспоминанию обо мне стать видом мужчины, которого внесли к государыне, как мешок испорченной муки. Я шёл сам, оставляя кровь на белых ступенях. Своды, зеркала, резные золочёные рамы расплывались перед глазами; придворные отступали от запаха дыма и канала, шептались, прикрывали лица кружевными платками. На мне остались мокрые штаны, распахнутый полушубок и цепи. Никогда ещё императорский двор не получал настолько честного изображения войны. За парадными комнатами пахло свежей краской и известью. В 1764 году дворец всё ещё доделывали, пока в соседних покоях распаковывали берлинские картины, купленные Екатериной у негоцианта Гоцковского. Через приоткрытую дверь я увидел прислонённое к стене полотно: сытый голландский мужчина держал бокал и улыбался вечности. Государыня собирала живопись, чиновники — признания. И тем и другим требовались красивые рамы, чтобы чужая жизнь выглядела собственностью. Меня ввели в небольшую аудиенц-залу с красным бархатным троном у стены. Здесь не было толпы — только генерал-прокурор князь Александр Вяземский, писарь и четверо гвардейцев. Вяземского назначили в феврале этого года и поручили ему Тайную экспедицию; говорили, Екатерина выбрала его за неподкупность. Я давно знал: неподкупный человек опаснее продажного. Продажному можно предложить цену, неподкупный мучает бесплатно, из уважения к порядку. Перед допросом меня раздели до пояса. Камер-лакей подал таз, лекарь промыл швы вином и приказал двум гвардейцам держать меня за плечи. Вино вошло в рану огнём; мышцы свело, зубы стукнули так громко, что писарь поморщился. На пол бросили полотенце, чтобы моя кровь не испортила наборный паркет. Забота о дереве была единственным милосердием комнаты. Когда лекарь закончил, лакей протянул чистую полотняную рубаху, но Вяземский остановил его: государыня должна видеть состояние обвиняемого. Так моё изуродованное тело стало ещё одним документом, разложенным на столе без права закрыть неудачные строки. Князь был сух, прям, безукоризненно одет в тёмно-зелёный кафтан с серебряным шитьём. Он посмотрел на кровь, стекавшую с моего сапога. — Лекаря. — Уже был, — ответил я. — Хорошего. — Такого у государства для меня не найдётся. — Государству вы нужны живым. Мёртвые подозреваемые имеют отвратительную привычку казаться невиновными. Вяземский разложил на столе бумаги: моё признание, Катин протокол, показания рядового Костина, распоряжение Чернышева. Между листами лежало сапфировое кольцо. Я перестал дышать. — Где она? — Княгиню осматривают придворный хирург и две повивальные бабки. — Зачем повивальные? — Чтобы записать повреждения там, куда мужчинам смотреть неприлично. Кости заломило так, будто их наполнили кипящим свинцом. Я увидел Катю на столе под чужими руками, увидел её стыд, следы верёвок, разрезанное бедро, и цепь лязгнула: я сам не заметил, как бросился вперёд. — Сядьте, граф. — Я буду присутствовать. — Вы обвиняетесь в том, что нанесли часть этих повреждений. — Тогда присутствовать должен Чернышев. — Он утверждает то же самое о вас. Дверь открылась. Чернышев вошёл переодетым: винный бархат, серебряный жилет, белейшее жабо скрывало ожоги на шее. Только перевязанная рука выдавала ночь. Он поклонился Вяземскому и положил на стол клочок окровавленной сорочки. Я рванулся так, что гвардейцы едва удержали. — Откуда это у тебя? — Княгиня оставила в моём доме многое, — ответил он. — Включая обещание стать женой. — Она дала согласие, спасая ребёнка. — А с вами легла, спасая кого? Комната почернела по краям. Я хотел убить его медленно, хотел вдавить сапфир в горло, но Вяземский ударил ладонью по столу. — Ещё одно движение — и допрос продолжится после того, как вам вывихнут руки. Я не люблю пыток, граф Никитин. Они портят почерк писарям и дают обвиняемым удобное объяснение любой лжи. — Зато вы любите слушать, как мужчина обсуждает женщину, которую раздели ваши люди. — Я люблю противоречия. Они раздевают людей надёжнее солдат. Он поднял моё признание. — Вы утверждаете, что похитили княгиню, удерживали её и принудили следовать за вами. Она показала, что выбрала вас добровольно. Если правы вы — её свидетельство принадлежит женщине, сломленной похитителем, и не имеет цены. Если права она — вы солгали государству, а княгиня добровольно укрывала участника заговора. Одним признанием вы сделали её либо безумной, либо виновной. Каждое слово входило под ногти. Я вспоминал, как полз к сапогу и думал, что жертвую собой. Какое удобное мужское благородство: залить комнату своей кровью и не заметить, что женщина захлебнулась первой. — Я отказываюсь от признания. Чернышев улыбнулся. — Тогда княгиня соучастница. — Она ничего не знала. — Значит, вы держали её обманом? Я молчал. Вяземский пододвинул перо. — Вы можете спасти ей жизнь, граф. Подтвердите, что она была вашей пленницей, делила постель из страха и не ведала ваших намерений. Тогда княгиню передадут под надзор как потерпевшую. Вас будут судить одного. — Под чей надзор? Вяземский посмотрел на Чернышева. Тот не улыбался. Ему больше не требовалось. — Я вырву себе язык. — Государство запишет кивок, — спокойно сказал Вяземский. В соседней комнате послышались шаги. Катин голос — сдавленный, яростный: — Уберите руки. Я способна войти сама. Двери распахнулись. Она стояла между придворными дамами в серебристом платье на фижмах, слишком широком в плечах и коротком в подоле. Чужая роскошь не скрывала бинтов; белая ткань вокруг запястий уже пропиталась кровью. Волосы наскоро припудрили и подняли, но одна золотая прядь лежала на щеке. Катя выглядела не спасённой — принесённой в жертву и наряженной, чтобы алтарю не было стыдно. Она увидела кольцо, сорочку, меня в цепях. Потом перевела взгляд на перо. — Что он должен подписать? — Ничего, — сказал я. — Значит, всё. Вяземский объяснил выбор без единой лишней эмоции. Катя слушала, а её лицо медленно становилось пустым. Я знал эту пустоту: за ней она прятала крик, когда боль была слишком велика для тела. — Я выбрала его, — произнесла она. — Запишите. — Тогда вы признаёте добровольное участие в его действиях, — ответил Вяземский. — Я выбрала человека, а не его преступления. — Закон редко различает то, что женщина соединяет в постели. — Закон написал мужчина, которому ни разу не пришлось спать с собственным приговором. Даже писарь поднял глаза. Чернышев приблизился к Кате. — Позвольте Никитину совершить единственный благородный поступок: признать, что вы никогда его не любили. — Вам ли говорить о благородстве? Вы храните куски женской сорочки как военные трофеи. Он побледнел, но Катя уже смотрела на меня. — Не смей, Гриша. Слышишь? Если спасёшь меня ложью, которая отнимет мой выбор, я не прощу. — Живая ненависть лучше мёртвой любви. — Это решать мне. — Уже решил. Она пошатнулась, будто я ударил. Слёзы наполнили глаза, но не упали. В этот миг боковая дверь открылась без объявления. Все, кроме связанных, опустились на колени. Екатерина вошла в простом утреннем платье из бледно-зелёного шёлка, с голубой Андреевской лентой через грудь. Пудреные волосы были убраны без громоздкого парика; на полном лице не осталось сна, только холодное любопытство женщины, которая получила империю через кровь мужа и потому не верила ни одному мужскому объяснению любви. Она остановилась перед Катей. Вблизи Екатерина не была похожа на портреты, где художники заставляли власть сиять молодостью. У глаз лежали тени, подбородок был тяжёлым, на пальцах темнели чернильные пятна. Она рассматривала нас не как женщина несчастных любовников, а как правительница плохо составленный доклад: искала место, где ложь выдаст себя лишней запятой. За её спиной Вяземский держал бумаги, и я вспомнил, что именно ему государыня велела противостоять самым сильным людям империи, обещая единственную опору — собственную власть. Чернышев впервые стоял так тихо, словно наконец увидел потолок над головой. — Вот, значит, женщина, из-за которой горят государственные склады и мужчины исписывают признания быстрее, чем мои секретари указы. Катя поклонилась и едва не упала. Я дёрнулся поддержать, цепи удержали. Императрица заметила. — Вы любите её? — Да, государыня. — Плохой ответ. Любовью мужчины оправдывают всё, что не сумели оправдать разумом. Она была с вами по своей воле? Катя смотрела прямо на меня. Не умоляла — требовала не предавать. Я услышал собственный голос как удар топора. — Нет. В её глазах что-то умерло. — Повторите, — приказала Екатерина. — Княгиня была моей пленницей. Я удерживал её угрозами. Она делила со мной постель, потому что боялась за ребёнка и близких. Каждое слово любви было вырвано страхом. Она никогда меня не выбирала. Катя побелела до синевы. Слеза скользнула по щеке, за ней вторая. Она не вытерла их, словно позволяла всем видеть, какой ценой я спасаю её от неё самой. — Посмотри на меня, — прохрипел я. — Зачем? Вы только что объяснили государыне, что у меня нет собственных глаз. — Катя… Она подошла и ударила меня. Не сильно — сил не осталось. Но ладонь легла точно на след Чернышевского сапога, и лицо обожгло так, будто кожа вспомнила всё. — Поздравляю, граф Никитин, — прошептала она. — Вы спасли меня так тщательно, что от меня ничего не осталось. Я заплакал. Не отвёл лица, не проглотил слёз. Пусть двор смотрит, как мужчина захлёбывается собственным благородством. Меня ломало изнутри, пересыхало в горле, кости казались пустыми, а сердце билось о рёбра, требуя выйти и умереть у её ног. Екатерина медленно сняла сапфировое кольцо со стола. — Любопытно, — произнесла она. — Один мужчина утверждает, что эта женщина принадлежит ему по обещанию. Второй — что она не способна выбрать его без принуждения. Вы спорите о степени её несвободы и называете это любовью. Чернышев склонил голову. — Ваше императорское величество, я прошу лишь позволить мне восстановить её честь. — Мужчина, который желает восстановить женскую честь браком, обычно предварительно и ломает её, чтобы работа была заметнее. Он замер. Императрица повернулась к Кате. — А теперь вы. Если Никитин солгал, скажите это. Но тогда вас заключат в крепость как добровольную соучастницу до окончания следствия. Если подтвердите его слова, останетесь на свободе под моим личным покровительством, а его отправят в каземат и будут судить как похитителя. Катя посмотрела на меня. В её взгляде не осталось слёз — только любовь, настолько страшная, что я понял ответ раньше, чем она раскрыла губы. — Он солгал, государыня. — Катя, нет! — Я выбрала его. Выбираю сейчас. И если за право быть человеком вашей империи требуется крепость, прикажите приготовить две камеры. — Вы просите разделить его обвинение? — Нет. Я требую перестать делить мою жизнь на мужскую вину и женскую невменяемость. Он лгал, унижал, запирал меня и спасал так, что хотелось умереть. Я ненавидела его сильнее, чем иных людей любила. Но сегодня он отпустил мою руку в воде, потому что поверил моему приказу, а потом снова отнял выбор перед вами. Я не оправдываю его. Я называю своим — не хозяином, не судьёй, не спасителем. Человеком, которого выбрала вместе с его виной. Если это преступление, судите нас за правду, а не милуйте меня ложью. От её слов во мне что-то разорвалось окончательно. Я хотел упасть перед ней, целовать израненные ступни и молить забрать назад каждое сказанное мной слово, но колени не сгибались. Цепь удерживала тело, стыд — голос. Я посмотрел на Катю. Она стояла прямо, хотя кровь уже проступила сквозь серебряный шёлк на боку. В её лице не было ни просьбы, ни раскаяния. Только приговор каждому мужчине, который когда-либо называл клетку спасением, а её сломанное молчание — согласием. И я впервые понял, что тоже стою среди осуждённых. Екатерина улыбнулась едва заметно. — Камеры будут рядом, — сказала она. — Но дверь между ними замуруют. Посмотрим, сколько правды останется от вашей любви, когда вы не сможете спасать друг друга.