Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 25

Глава 25

О том, что, возможно, ношу под сердцем ребёнка Григория, мне сообщили две женщины, державшие мои колени раздвинутыми по приказу императрицы. Я лежала на узком столе в дворцовой лекарской, голая ниже пояса, и смотрела в потолок, расписанный пухлыми амурами. Они улыбались из облаков, пока седая повивальная бабка ощупывала мой живот, другая разглядывала следы верёвок на бёдрах, а придворный хирург диктовал писарю размеры синяков. Мужчины вышли за ширму, сохранив приличие так тщательно, будто не их закон привёл меня сюда раздетой. — Когда были последние регулы? — спросила седая. — Не помню. — Вспоминайте. — Меня похищали, запирали, травили, жгли и топили. Простите, я не вела календарь между пытками. — Грудь болит? Тошнило по утрам? Я вспомнила горечь во рту, слабость, запах жареного мяса, от которого меня вывернуло в доме Чернышева. Списывала всё на страх, раны, бессонницу. — Да. Повивальная переглянулась с помощницей. — Срок малый. Пять или шесть недель, может, меньше. Ручаться нельзя, но вы, вероятно, не пусты. Мир не остановился. За ширмой скрипело перо, в печи трещали дрова, на пол капала вода с моего серебристого платья. Только внутри вдруг образовалась тишина, такая огромная, что в ней поместились Григорий, ребёнок и все могилы, приготовленные для нас государством. Я положила ладонь на живот. Там не было движения, округлости, доказательства — одна возможность размером с молитву. Меня выворачивало от счастья и ужаса одновременно. Хотелось смеяться, рыдать, бежать к Григорию и ударить его за то, что он посмел оставить во мне жизнь именно тогда, когда нашу собственную собирались отнять. Я попыталась представить ребёнка и увидела невозможное: зелёные глаза Григория на маленьком лице, мои золотые волосы, его упрямый подбородок, крохотные пальцы, которые однажды сожмут мой палец без страха. Потом воображение стало жестоким. Показало колыбель возле эшафота, вдову в чёрном, мальчика, которому придётся узнавать отца по чужим обвинениям. Моя радость немедленно обросла зубами. Любить ещё не родившегося человека означало получить новое место, куда враг сможет ударить. Я подумала о матери. Возможно, она тоже когда-то прижимала ладонь к животу и верила, что сумеет защитить меня от мужских решений. Не сумела. Теперь её страх жил во мне вместе с новой жизнью, и я поклялась молча: мой ребёнок не станет платой за свободу, землёй в брачном договоре или красивой причиной терпеть палача. Даже если ради этого придётся родить его среди камня и умереть, не выпуская из рук. — Запишем предположение, — сказал хирург из-за ширмы. — Нет. — Освидетельствование производится по высочайшему повелению. — Государыня приказала записать раны. Ребёнок не рана. Седая женщина посмотрела мне в лицо. В её глазах мелькнуло что-то человеческое. — Я не слышала уверенности, господин лекарь, — произнесла она громко. — После холода и потери крови женское течение может прерваться без зачатия. Перо за ширмой перестало скрипеть. — Значит, не подтверждаете? — Значит, не желаю лгать с медицинской важностью. Она помогла мне опустить сорочку и едва заметно сжала пальцы. Я не поблагодарила. Благодарность вслух иногда становится доносом. Из Зимнего дворца нас увезли до рассвета. Сани прошли по замёрзшей Неве, и Петропавловская крепость поднялась из синего снега чёрной шестиконечной звездой. Её заложили при Петре для защиты нового города, но она ни разу не вступила в бой; зато уже в XVIII веке казематы начали принимать государственных преступников. Империя быстро поняла: стены выгоднее обращать внутрь, чем против внешнего врага. Шпиль собора резал серое небо. Нас провезли через Петровские ворота, мимо караула и заснеженных валов. Григорий ехал в закрытых санях впереди. Я видела лишь тёмную полосу крови, капавшую между полозьями, и считала пятна, пока они не начали сливаться. На сорок третьем меня затрясло так сильно, что конвойная женщина обняла за плечи. Крепость просыпалась вместе с городом. Солдаты в зелёных мундирах выносили золу, арестанты под караулом тащили дрова, на валу скрипели замёрзшие лафеты. За стеной гудела Нева, и этот гул казался дыханием огромного зверя, который лёг вокруг острова и ждал, когда лёд треснет. Из окон Комендантского дома смотрели чиновники. Один перекрестился, узнав Григория; другой поспешно опустил занавеску. Здесь люди боялись не преступников — сходства с ними. Меня заставили выйти из саней без помощи. Серебряный подол намок, фижмы застряли в дверце, караульный дёрнул ткань и распорол до бедра. Кто-то засмеялся. Я спрыгнула босыми ногами в снег и поклонилась насмешнику так низко, как кланялась государыне. — Простите, сударь. Не каждый день женщина входит в тюрьму недостаточно изящно. Смех оборвался. Унижение не исчезло, но сменило хозяина. — Не бойтесь, княгиня. — Я не боюсь. Я запоминаю дорогу, по которой однажды вынесу его обратно. В крепости пахло известью, мокрым кирпичом и старой соломой. Деревянной тюрьмы в Алексеевском равелине ещё не существовало — её построят только в 1769 году, — поэтому нас поместили в два соседних каземата крепостного вала. Толстые своды плакали влагой, узкие окна находились под потолком, железная печка почти не грела. Между камерами оставалась низкая дверь, и перед ней уже стояли каменщики с кирпичами. Григория ввели с другой стороны. Он был бос, без рубахи, с цепью на поясе. Свежая повязка охватывала живот, плечо посинело от приклада, волосы высохли спутанными прядями. Когда наши глаза встретились, его лицо сломалось. Не от боли — от того, что увидел меня в чужом серебряном платье, таком нелепом среди тюремной сырости. — Красавица, — прошептал он. — Лжец. — Тоже заметно. Нас подвели к дверному проёму. Между нами стояли Вяземский, комендант и двое гвардейцев. Каменщик зачерпнул раствор. — По распоряжению государыни сообщение между казематами закладывается, — объявил комендант. — Разговаривать, передавать предметы и требовать встречи запрещено. — А дышать? — спросил Григорий. — Или Екатерина оставила это на усмотрение кладки? — Вам дали минуту. Я бросилась к нему. Цепи не позволили обнять, поэтому мы прижались лбами в проёме. Его кожа горела. От него пахло вином, которым промывали рану, дымом и лихорадкой. — Ты горячий. — Всегда знал, что однажды ты признаешь. — У тебя жар, идиот. — У тебя синяки под глазами, истеричка. Я рассмеялась и тут же зарыдала. Слёзы потекли по лицу Григория, смешались с его слезами. Он пытался целовать меня через железо цепи, губы попадали в щёку, подбородок, волосы. Мы выглядели как два обезумевших животных, которых разделяют перед бойней. — Прости, — шептал он. — За дворец. За каждое слово. — Не прощу. — Правильно. — Будешь просить до старости. — Вот теперь звучит как обещание. Я хотела сказать о ребёнке. Слова уже поднялись к горлу, но за спиной стояли Вяземский и писарь. Тайна, произнесённая в крепости, немедленно перестаёт принадлежать матери. Я прижала ладонь Григория к животу только на миг. Он не понял — решил, что мне больно, и лицо исказилось. — Что они сделали? — Ничего, чего я не переживу. — Катя… Первый кирпич лёг между нашими коленями. Григорий опустился вместе с кладкой, не выпуская моих пальцев. Каменщик работал быстро. Красные кирпичи поднимались ряд за рядом, закрывали его живот, грудь, рот. Мы касались друг друга через сужавшуюся щель, пока остались видны только зелёные глаза. — Я выбрала тебя, — сказала я. — Больше не смей. — Опять приказываешь? — Умоляю. Последний кирпич лёг на место. Мастер провёл кельмой по мокрому шву, и лицо Григория исчезло. Это было страшнее, чем если бы его увели. Шаги оставляют надежду догнать, замок можно открыть, цепь — перепилить. Стена не двигалась и потому казалась вечной. Ещё минуту назад в проёме существовал человек; теперь была кладка, настолько свежая, что известь стекала белыми слезами. Государыня не казнила нас — она превратила нашу любовь в опыт и велела каменщикам построить прибор для измерения боли. Я вспомнила воду над головой, когда утонула мать. Между нами тогда тоже возникла преграда, только прозрачная и бесконечная. Теперь Григорий находился в нескольких вершках, ближе любого живого, но добраться до него было так же невозможно, как до женщины на дне озера. От этой мысли грудь стиснуло, дыхание стало рваным, и я ударила стену всем телом, будто могла выбить дверь не в соседний каземат, а обратно в собственное детство. Я закричала. Бросилась на стену, царапала раствор ногтями, пока они не сломались. Гвардейцы оттащили меня, сорвали платье, потому что фижмы мешали пройти в камеру, и швырнули грубую шерстяную рубаху. Я стояла перед ними в окровавленной сорочке, прижимая руки к животу. После дворца нагота уже не казалась стыдом. Стыдом была свежая стена, которую возвели по приказу женщины, желавшей проверить нашу любовь. — Одевайтесь, — приказала надзирательница. — Зачем? Кирпичи не смутятся. Она отвела глаза и оставила рубаху на лавке. Я прижалась ухом к кладке. — Гриша. Тишина. — Григорий! Один слабый удар отозвался с другой стороны. Я ударила в ответ. Потом дважды. — Один — да, два — нет, три — люблю, — сказала я, не зная, слышит ли он. Три удара пришли сразу. Меня согнуло пополам. Я сползла на пол, прижала ладони к кирпичам и почувствовала не тепло — его отсутствие. Стена была холодной, мокрой, безразличной. Мы разговаривали весь день ударами: один, когда я спрашивала, жив ли; два, когда требовала позвать лекаря; три без вопроса, без смысла, вместо прикосновения. Постепенно мы придумали язык. Четыре означало боль, пять — опасность, долгий скрежет цепью — «караул рядом». Я выстукивала ему буквы по числу, сбивалась, злилась, начинала снова. Первым словом Григорий передал «дура». Я ответила «лжец». Потом он долго бил по камню, пока я не поняла: «не плачь». От ярости я закричала, что буду плакать столько, сколько захочу, и получила три тихих удара. Даже замурованный, он умудрялся командовать; даже в слезах, я продолжала спорить. Это было жалким подобием жизни, но оно оставалось нашим. Я рассказала стене о ребёнке без слов. Положила ладонь на живот, потом на кирпич, будто тепло могло пройти сквозь кладку. Не решалась простучать тайну. Боялась, что Григорий рванёт цепи, разорвёт рану, начнёт снова жертвовать собой с той убийственной щедростью, которой мужчины называют любовь, когда не умеют оставаться рядом. К вечеру удары стали тише. — Вам нужен лекарь! — закричала я в коридор. Надзирательница принесла воду и миску перловой каши. — У графа свой лекарь. — Он не отвечает. — Приказано не передавать сведения из одной камеры в другую. — Я не прошу сведений. Я прошу не дать человеку умереть. — В крепости это почти одно и то же. Когда она ушла, я подобрала обломанную ложку и начала выскребать раствор. Известь обжигала порезы, ногти кровоточили, плечо немело, но за час удалось углубить шов на полпальца. Стена была толще вытянутой руки. Я всё равно работала, пока ложка не согнулась. Каждый выцарапанный камешек падал на пол с крошечным звоном, и я воображала, будто это рушится империя. За кладкой Григорий застонал. Не так, как стонут от раны, — глухо, бессознательно. Затем начал говорить с кем-то, кого не было. Просил Глеба закрыть дверь, звал мать, ругался на матросов, вдруг тихо сказал моё имя и попросил не входить в воду. Меня выворачивало до судорог. Я прижалась ртом к расчищенному шву, дышала туда, шептала, что нахожусь рядом, хотя это была самая бессильная ложь моей жизни. — Позовите врача! — снова кричала я. — Возьмите мою кровь, признание, ребёнка — что угодно, только позовите! И тут поняла, что уже предложила им ребёнка. Слова вышли от страха прежде разума. Я зажала рот ладонью, но было поздно: в коридоре кто-то остановился. Я швырнула миску в дверь. Олово загремело, каша растеклась по полу. Женщина вздрогнула. — Вы носите ребёнка, княгиня. Вам надо есть. Кровь отхлынула от лица. — Кто сказал? Из тени коридора вышел Чернышев. На нём был тёмно-синий придворный кафтан с бриллиантовыми пуговицами, белые чулки и чёрные башмаки с серебряными пряжками. Ни копоти, ни крови. Только перевязанная рука и сапфир на пальце напоминали, что несколько часов назад он горел вместе с нами. — Повивальные бабки умеют хранить тайны, — произнёс он. — Но их помощницы любят серебро. Я отступила к стене, прикрывая живот ладонями. — Убирайтесь. — Вы не рады? Никитин оставил вам часть себя. Весьма предусмотрительно для человека, которого скоро может не стать. За стеной раздался один удар. Чернышев улыбнулся. — Он слышит? Я молчала. — Прекрасно. Тогда наше семейное предложение получит свидетеля. Он вошёл в камеру. Надзирательница закрыла дверь и осталась снаружи. Я подняла оловянную миску, сжала острый погнутый край. — Ещё шаг — и второй рукой будете держать собственные кишки. — Беременность сделала вас нежнее. — А вас пожар — недостаточно мёртвым. Он остановился в шаге. Тёмные глаза опустились на мой живот, и меня затошнило от ощущения, будто он уже касается ребёнка взглядом. — Никитина ждёт суд за убийство, похищение и государственную измену. Ваше признание не спасло его, только разделило вину. Но я могу отозвать часть показаний, доказать подложность его признания, назвать пожар несчастным случаем. — В обмен на что? — На венчание. Я рассмеялась. Смех вырвался сиплый, больной. — Пётр запретил принуждать к браку зарядными записями. Даже императрица только что напомнила вам, что я не вещь. — Я не принуждаю. Предлагаю вашему ребёнку имя, наследство и отца, которого не обезглавят до его рождения. — У него уже есть отец. — У него есть обвиняемый в государственном преступлении. Это не одно и то же. Если Никитина лишат дворянства, ребёнок не унаследует ни имени, ни состояния. Если вас объявят его сообщницей, опеку назначат без вашего согласия. Вы родите, а затем придёт благоразумный мужчина с бумагой и объяснит, что матери в каземате вредно воспитывать младенца. Слова были произнесены спокойно, почти ласково, и потому резали глубже угроз. Я увидела чужие руки, вынимающие ребёнка из колыбели, услышала его плач в коридоре, куда меня не выпустят. Молоко болезненно кольнуло ещё пустую грудь — тело испугалось раньше, чем успело стать матерью. — Вы этого хотите? Забрать у меня ребёнка? — Я хочу, чтобы вы наконец поняли цену моего предложения. — Цена — просыпаться рядом с вами. — Женщины переживали худшее ради меньшего наследства. — Поэтому вы так уверены, что женская жертва является вашей заслугой? Он сжал губы. На миг в безупречном лице проступило бешенство человека, которому отказались быть благодарной добычей. За стеной что-то ударило с такой силой, что посыпалась известь. — Не слушай! — закричала я. — Гриша, он лжёт! — О чём именно? — повысил голос Чернышев. — О ребёнке? Наступила тишина. Я услышала, как у Григория сорвалось дыхание. Потом цепь протащилась по камню. — Екатерина не позволит вам жениться на мне. — Екатерина позволит всё, что превратит скандал в приличную семью. Я признаю дитя своим. Никитин останется жив в ссылке. Вы увидите его через двадцать лет, если любовь переживёт расстояние. — А если откажусь? — Ребёнок родится в каземате. Если вы переживёте роды, его отдадут родственникам. Никитина казнят. Вы будете слушать шаги палача за этой стеной и знать, что одного слова хватило бы остановить. Меня ломило до тошноты. Все мужчины снова приносили мне клетку, только теперь клали внутрь колыбель. Я прижала острый край миски к его горлу. — Моего ребёнка не будет касаться имя человека, который пытался сжечь его родителей. Чернышев перехватил запястье. Сжал так, что металл выпал. Потом заставил мою ладонь лечь на живот. — Вы думаете, любовь защитит это? Любовь Никитина уже привела вас на тюремный стол. Моё имя откроет двери. — Чтобы за ними оказалась ваша спальня. — Чтобы за ними оказался мир. Я плюнула ему в лицо. Он дёрнулся, но не ударил. Вытер щёку кружевным платком и наклонился к самой стене. — Граф Никитин, у вас есть ночь, чтобы убедить Екатерину принять моё предложение. Утром вас переведут к месту исполнения приговора. — Приговора ещё нет, — сказала я. — Для бедных приговор пишет суд. Для нас — время. Он вышел. Засов упал. Я упала возле стены и обхватила живот. Только теперь позволила себе прошептать ребёнку, что люблю его. Слово получилось неровным, испуганным. Я не знала, существует ли он, но уже чувствовала вину за каждую опасность, в которую втянула. Глупая материнская гордость требовала обещать спасение. Я не стала лгать. — Я не знаю, как вытащить нас, — сказала я в тишину. — Но клянусь: никто не назовёт твою жизнь платой. Ты не будешь обязан Чернышеву за имя, мне за рождение или отцу за кровь. Ты появишься не для того, чтобы исправить нас. Просто живи. Остальное мы должны сделать сами. Я бросилась к стене. — Гриша, слышишь меня? Ответа не было. — Это может быть ошибкой. Срок маленький. Но если ребёнок есть, он твой. Только твой. Я не отдам его имя, не продам твою жизнь, не позволю ещё одному мужчине решать, кем мы станем. Тишина давила на уши. — Ударь один раз, если слышишь. За стеной снова не ответили. Потом раздался тяжёлый звук падающего тела.