Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 27

Глава 27

Я ударила в стену пять раз, потому что в дверях стоял старый Потоцкий, а между моими босыми ступнями темнела первая капля крови. Несколько мгновений мы смотрели друг на друга, разделённые не временем, не смертью его племянника и даже не крепостной решёткой, а всем тем мясом моей жизни, которое его семья успела вырвать и назвать своей честью. Он почти не изменился: высокий, тяжёлый, с серебряными волосами, зачёсанными от широкого лба, и узкими глазами человека, привыкшего видеть в чужой боли дурное воспитание. На нём был чёрный польский контуш поверх тёмно-красного жупана, широкий шёлковый пояс обнимал живот, как дорогая змея, только саблю отобрали у ворот. Даже без оружия он выглядел вооружённым фамилией. Именно в его присутствии я когда-то поняла, что семейная честь не имеет ничего общего с честностью. За длинным столом мужчины обсуждали мои синяки так, будто речь шла о трещинах на породистой кобыле: неприятно, но цену не уменьшает, если прикрыть попоной. Старый Потоцкий ни разу не спросил, чего хочу я. Зато спрашивал, заметили ли слуги, можно ли доверять лекарю и не испортит ли скандал будущие договорённости. Он учил племянника не быть менее жестоким, а быть осторожнее со следами. Теперь тот же человек смотрел на мою кровь и впервые боялся не слухов. Он боялся, что вместе с нерождённым ребёнком исчезнет последний смысл их фамилии, и от этой мысли мне хотелось прижать живот к стене, спрятать малыша за телом, костями, самой душой. Вторая капля скользнула по внутренней стороне бедра. Я прижала ладонь к животу, будто могла удержать ребёнка пальцами. Там всё ещё ничего не ощущалось — ни движения, ни жизни, лишь тупая боль, медленно стягивающая низ живота железной петлёй. — Выйдите, — сказала я. Старик опустил взгляд на кровь. — Не двигайтесь. — Вы путаете заботу с приказом. В вашем возрасте это уже не привычка, а диагноз. — Позовите повивальную бабку! — рявкнул он в коридор. Григорий за стеной ответил на мои пять ударов бешеным грохотом цепи. Он не мог знать, что происходит, поэтому воображение наверняка уже убивало меня всеми способами сразу. Я ударила один раз: жива. Потом три: люблю. Костяшки скользили по влажной извести, оставляя красные полумесяцы. — Никитин слышит? — спросил Потоцкий. — Григорий слышит всё, что вы предпочли бы делать без свидетелей. — Тем лучше. Пусть усвоит, что кровь не всегда принадлежит тому, кто её пролил. Я хотела рассмеяться, но петля внутри затянулась. Колени подломились. Старик шагнул вперёд и успел подхватить меня под локоть. Его пальцы коснулись моей кожи, и прошлое вспороло память: коридоры имения, закрытые двери, племянник Потоцкого, требующий послушания, старшие родственники, которые слышали крики и называли их семейным делом. Меня вывернуло. Я ударила старика по лицу и отшатнулась к стене. — Ещё раз прикоснётесь — ребёнок узнает первое польское слово. «Убийца». Потоцкий медленно провёл языком по разбитой губе. В его глазах полыхнуло привычное бешенство, но он проглотил его вместе с кровью. Ребёнок уже сделал то, чего никогда не могла я: заставил этого человека терпеть удар. — Если дитя принадлежит моему племяннику, вы ответите за каждую каплю. — Ваш племянник мёртв. — Род жив, пока жив его наследник. — Тогда ваш род пахнет трупом. — Вы действительно верите, что он ваш? — спросила я старика. — Или вам безразлично, чья кровь, пока ребёнок носит правильный герб? Потоцкий подошёл ближе, но остановился вне досягаемости моей руки. — Моего племянника обезглавили без сына. Земли дробят родственники, слуги воруют, соседи уже считают наши деревни. Роду нужен наследник. — Значит, нужен не ребёнок. Нужен замок для сундука. — Всем детям знатных домов уготована эта участь. — Нет. Так мужчины оправдывают собственную трусость перед мёртвыми. Вы не защитили племянника при жизни, теперь хотите воскресить его в чужом младенце. Старик посмотрел на меня так, будто я содрала с него контуш перед солдатами. — Никитин убил его. — А вы помогли ему стать человеком, которого однажды захотелось убить. За стеной наступила тишина. Даже Григорий перестал рвать цепь. Правда не оправдывала убийство, но возвращала палачу длинную очередь соучастников. В камеру вбежала седая повивальная бабка из дворцовой лекарской, за ней — помощница, надзирательница и хирург с серебряным ланцетом. Старик приказал уложить меня на лавку. Я вцепилась в край рубахи и осталась стоять. — Княгиня, — тихо сказала повитуха, — сейчас не время воевать со всеми мужчинами сразу. — Вы предлагаете очередь? — Предлагаю сохранить то, ради чего они внезапно вспомнили о вашей ценности. Её слова были жестоки, но глаза оставались добрыми. Я позволила женщинам подвести меня к лавке. Рубаху задрали до бёдер, прямо перед Потоцким, хирургом и открытой дверью, за которой толпились гвардейцы. Надзирательница потребовала мужчинам отвернуться. Хирург возразил, что отвечает за освидетельствование. Старик заявил, что представляет интересы рода. Моё тело снова лежало посреди мужского спора, как земля, границы которой проводят без согласия поля. — Все вон, — сказала я. — Я врач, — произнёс хирург. — Тогда начните с лечения глухоты. Повитуха неожиданно расправила плечи. — Кровь малая. Я осмотрю сама. Господа будут ждать за дверью, если не желают, чтобы от страха больная потеряла больше. Потоцкий ушёл первым. Хирург сжал ланцет, словно я оскорбила его лично, однако последовал. Дверь закрылась. Бабка согрела ладони у печи, ощупала низ живота, осмотрела бельё. Каждое прикосновение отзывалось судорогой, но страшнее боли была её сосредоточенная тишина. Я смотрела в потолок, где сырость нарисовала карту неизвестной страны, и мысленно умоляла крохотное существо не покидать меня. Я ещё утром боялась полюбить возможность. Теперь эта возможность держала меня за горло сильнее живого человека. — Я теряю его? — спросила я. — Не знаю. — Не жалейте меня. — Я и не жалею. Жалость любит говорить уверенно, потому что отвечает не она. Кровь может остановиться. Боль может пройти. А может случиться иначе. Слово «иначе» раскрылось под рёбрами могилой. Я представила, как из меня вытекает ребёнок, которого Григорий успел полюбить через стену. Как ему сообщают сухой строкой: наследник не состоялся. Как я снова становлюсь женщиной, которую можно казнить без дипломатических неудобств. Но глубже страха за нас жила другая, первобытная боль: этот ребёнок уже был не защитой и не доказательством. Он был нашим невозможным завтра, и тело грозило предать его прежде, чем мир успеет. Я вспомнила мать, Дарью, которую мужчины тоже превращали в сосуд для чужой вины. Её любовь к де Руа стала преступлением, беременность — уликой, рождение дочери — позором, который Соболевский пытался спрятать вместе с ней. Я всю жизнь думала, что унаследовала материнское лицо и её несчастье; теперь боялась передать ребёнку гораздо больше — привычку спасаться от людей, обязанных любить. Если он останется, ему расскажут, что отец убийца, мать распутница, дедовские роды воевали за право назвать его своим. Как объяснить младенцу, что кровь не определяет, кому принадлежит сердце? Как научить свободе, если первый дом вокруг него построен из моего страха? Меня пронзила чудовищная нежность. Я захотела увидеть даже его будущие обиды, услышать первую ложь, вытерпеть первую ненависть ко мне, лишь бы у него появилось достаточно жизни, чтобы однажды обвинить нас во всём. — Хирург захочет пустить кровь, — прошептала бабка. — Не позволяйте. Вы и так теряете. Нужны тепло, покой, вода и время. Здесь из четырёх лекарств дают только воду, да и ту по приказу. — А вы можете приказать ребёнку остаться? Она накрыла мою ладонь своей. — Нет, княгиня. Но можете сказать ему сами. Я закрыла глаза и прижала обе руки к животу. — Слышишь? — шепнула я. — У тебя отвратительная семья, ужасный отец, ещё худшая мать и три мужчины, уже спорящих о фамилии. Останься хотя бы из любопытства. Повитуха всхлипнула и сделала вид, что кашляет. За стеной Григорий ударил три раза. Может, услышал голос, но не слова. Я ответила тремя и впервые позволила себе беззвучно заплакать. Слёзы стекали в волосы, щекотали виски. Меня ломило от невозможности просунуть к нему руку, заставить положить ладонь на то место, где болело, и вместе обмануть смерть, будто любовь является медициной. Через стену донёсся слабый стук: один, затем четыре. Жива? Больно? Я ударила один и солгала. Потом приложила губы к щели между кирпичами. — Гриша, если он останется, ты не будешь учить его спасать женщин против их воли. — Буду учить просить прощения быстрее отца, — отозвался он едва слышно. — И не будешь дарить ему оружие раньше книг. — Подарю книгу об оружии. — Не будешь говорить, что мужчины не плачут. За стеной надолго замолчали. — Этому он научит меня, — наконец сказал Григорий. Голос дрогнул, и я поняла, что он плачет сейчас, прижавшись лицом к тому же холодному камню. Мы впервые говорили о будущем не как о чуде, а как о человеке, который мог оказаться лучше нас. Когда кровь почти остановилась, женщины опустили рубаху. Потоцкий вернулся с Вяземским и писарем. На лавку положили платье из чёрного бархата: узкий лиф, длинные рукава с польскими манжетами, тяжёлая юбка без модных фижм. Возле ворота серебром был вышит герб Потоцких. — Я это не надену, — сказала я. — Вы вдова моего племянника, — ответил старик. — И мать его возможного наследника. — Я была его женой. Это не одно и то же, что принадлежать ему после смерти. — Для женщины разница обычно определяется гардеробом. — Поэтому мужчины так любят мундиры: без них никто не догадается, кому они служат. Вяземский остановил спор движением руки. Писарь развернул на колене бумагу на французском и польском языках. Внизу оставили место для подписи. — Род Потоцких требует вашего согласия на опеку до родов, — произнёс князь. — Взамен вы получите тёплые покои, собственного лекаря и неприкосновенность от следствия. — А Григорий? — Не является частью польского требования. — Тогда требование неполное. Старый Потоцкий усмехнулся. — Вы лежите в крови и торгуетесь за убийцу моего племянника. — Вы стоите возле крови ребёнка и торгуетесь за фамилию. Мы оба отвратительны, но хотя бы я люблю живых. Лицо старика закаменело. Он подошёл к стене и постучал по ней костяшкой. — Слышите, Никитин? Ваша женщина уверяет, будто ребёнок ваш. Однако зачат он мог быть в законном браке. Запись священника весит больше любовного признания через кирпич. За кладкой цепь ударила так, что сверху посыпалась пыль. — Не слушай! — крикнула я. — Я знаю, кто отец! — Уверенность женщины, — продолжал Потоцкий, повысив голос, — заканчивается там, где начинается наследство мужчины. — А достоинство вашего рода закончилось раньше. На двери моей спальни. Старик побледнел. Вяземский посмотрел на него внимательнее, и я поняла: Потоцкие прислали в Петербург не только требование, но и собственный страх. Осенью 1764 года Екатерина уже добилась избрания и коронации на польский престол Станислава Понятовского, её бывшего фаворита; русские войска стояли на землях Речи Посполитой, поддерживая Чарторыйских, пока партия Потоцких защищала старую шляхетскую вольность и liberum veto. Мой нерождённый ребёнок оказался песчинкой, способной скрипнуть между зубами большой политики. Государыне не требовался ещё один оскорблённый польский род, кричащий, что Петербург убивает его наследников. Потоцкий взял бумагу, однако перо мне не подал. — В Варшаве выбрали не только короля, княгиня. Каждый дом выбрал, кому продаться — России, Пруссии или собственной гордости. Чарторыйские впустили русские штыки ради Понятовского. Мы отстаиваем право шляхтича сказать королю «нет». — А женщине? — Что женщине? — Право сказать «нет» вы тоже отстаиваете? Старик поморщился. — Не смешивайте государственную свободу с семейным порядком. — Значит, ваша Золотая вольность заканчивается у двери спальни. Мужчина может запретить целому сейму, женщина не может запретить одному мужчине. Вяземский тихо кашлянул, скрывая усмешку. Потоцкий вспыхнул. Я поняла, что попала глубже пощёчины: он мог пережить оскорбление рода, но не сходство собственной политики с домашней тиранией. — Ребёнок изменит всё, — процедил он. — Нет. Он только заставит вас показать, что именно вы хотели сохранить под словом «свобода». — Вот почему меня не отправили на плаху, — сказала я Вяземскому. — Не милость. Выборы короля. — Вы переоцениваете себя. — Тогда отпустите. Он промолчал. — Подпишите, — приказал Потоцкий. — Ребёнок получит имя, земли, тысячи душ. Вы поедете в Варшаву под охраной рода. — В плену рода. — В роскоши. — Золотая решётка оставляет на лбу тот же след. — А здесь вы родите на соломе, если вообще родите. Удар пришёл точно в живот. Я согнулась, но не позволила себе закрыть его руками: старик не должен был видеть, куда попал. Перед глазами поплыли чёрные пятна. Я услышала, как Григорий царапает стену цепью, и поняла, что упрямство тоже может стать роскошью, которую оплачивает ребёнок. — Если подпишу, Никитин останется жив до родов, — сказала я. — Нет, — отрезал Вяземский. — Тогда ребёнок останется здесь. Вместе со мной. Вы можете тащить беременную женщину по снегу, но после сегодняшней крови даже самый послушный лекарь не пообещает, что наследник доедет до ворот. Потоцкий резко повернулся к повитухе. — Это правда? — Дорога опасна. Потрясение опасно. Страх опасен. В этой комнате почти всё опасно, кроме моего молчания, но его никто не спрашивает. Я посмотрела старику в глаза. — Григорий едет со мной как государственный узник и свидетель происхождения ребёнка. Живой. Его не пытают, не судят и не отделяют дальше соседней комнаты до родов. Тогда я признаю опеку рода над возможным наследником. Не отцовство вашего племянника — только возможность, которую установят после рождения. — Вы требуете привезти убийцу в дом убитого. — Я требую, чтобы хоть один мужчина вошёл туда не хозяином моего тела. Старик долго смотрел на кровь, запёкшуюся у моих ступней. Его ненависть боролась с жадностью рода, и впервые обе работали на меня. Потоцкий подошёл к писарю, продиктовал добавление. Вяземский возражал, что государственный преступник не может покинуть империю без высочайшего решения. Старик ответил, что без решения императрицы польское требование завтра окажется у французского посланника. Князь стиснул губы. Большая политика снова наклонилась над моей постелью и стала торговаться за пульс ребёнка. — До высочайшего ответа Никитин остаётся в крепости, — сказал Вяземский. — Вы переходите в Комендантский дом под охрану Потоцких. Свидания запрещены. — Тогда я не подпишу. — Катя! — донеслось из-за стены. Григорий всё-таки услышал достаточно. — Подписывай! Я прижалась лбом к кирпичам. — Ты обещал не решать! — Не решаю. Умоляю. — Это хуже. — Знаю. Голос его сорвался. Я представила, как он стоит там, едва удерживаясь на ногах, с разорванной раной, и просит меня уйти в дом людей, которых ненавидит. Не потому, что избавляется, а потому, что уже любит ребёнка больше собственной ревности. Это было взрослее любого приказа и потому убивало сильнее. Я взяла перо. Пальцы дрожали, капля чернил упала на бумагу, расползлась чёрным плодом. Подписала: «Екатерина Потоцкая». Фамилия снова сомкнулась на горле, но рядом я приписала по-французски: «Условие принято ради сохранения жизни ребёнка и графа Григория Никитина». Писарь хотел промокнуть строку, я не позволила. — Если вычеркнете хоть слово, — сказала я, — следующую подпись получите на моей могиле. Потоцкий сложил документ. — Одевайтесь. Чёрное платье натягивали на меня две женщины. Бархат был тяжёлым, холодным, пах камфорой и чужим сундуком. Серебряный герб лёг над сердцем. Я смотрела, как шнуровка затягивается на животе, и чувствовала себя живым гробом, в котором Потоцкие собирались вывезти собственное продолжение. Пока женщины застёгивали серебряные крючки, я представила не колыбель и не красивого младенца, а подростка с Гришиной яростью и моим упрямством. Он хлопал дверями, стыдился наших преступлений, требовал объяснить, почему его рождение стало договором между Россией и Польшей. В этом воображаемом гневе было столько жизни, что я почти улыбнулась. Пусть не благодарит. Пусть не исправляет. Пусть однажды выберет имя, страну, любовь и даже семью сам. Мы с Григорием должны были вырвать для него не наследство, а право отказаться от наследства. Эта мысль распрямила позвоночник. Чёрный бархат остался гробом, но внутри гроба я вдруг перестала быть покойницей. Даже если для этого нам пришлось бы однажды отпустить его без прощения и благодарности. Перед уходом я ударила стену трижды. Григорий ответил. Потом один раз: жива? Я ударила один. Цепь заскрежетала, будто он сползал на пол вместе со мной. Гвардейцы открыли дверь. В коридоре ждали носилки и четверо солдат. Я сделала шаг, но боль снова полоснула низ живота. Тёплое потекло по ноге, впиталось в чёрный бархат, скрывая кровь так совершенно, словно платье именно для этого и привезли. Меня затошнило, к горлу поднялась вода. Повитуха наклонилась, будто поправляла подол, и принюхалась к дыханию. — Сабина, — прошептала она. — Казацкий можжевельник. Кто-то добавил в воду отвар, которым выгоняют плод. Я подняла глаза на Потоцкого, Вяземского и надзирательницу. Трое людей смотрели на мой живот, каждый со своим страхом, своей выгодой и своей ложью. За стеной Григорий ударил пять раз. Опасность уже была внутри меня.