Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 28

Глава 28

Когда Катя перестала отвечать, я понял, что тишина тоже умеет истекать кровью. За стеной ещё звучали шаги, женские вскрики, скрежет отодвигаемой лавки, потом повитуха произнесла слово, от которого внутри меня оборвалось всё, что не успели разорвать рана, цепи и страх: сабина. Казацкий можжевельник. Я слышал о нём в полку — дешёвая женская смерть, пахнущая лесом и аптекарским сундуком. Отвар вызывал рвоту, судороги и кровотечение; им возвращали «честь» семьям, не спрашивая, хочет ли женщина вернуться вместе с нею. Теперь кто-то влил эту честь в Катю, и мой ребёнок впервые попробовал человеческую ненависть раньше материнского молока. Я ударил в стену пять раз. Потом ещё пять. Костяшки лопнули, оставляя на извести красные звёзды, однако Катя не ответила. В соседней камере мужчина приказал принести носилки. Женщина закричала, что княгиню нельзя трясти. Кто-то выругался. Дверь распахнулась, коридор наполнился топотом, и я услышал, как мимо моей камеры понесли тело. Не увидел даже края чёрного платья — только тяжёлый запах камфоры, крови и чужого бархата, просочившийся под дверь. — Катя! — заорал я так, что своды вернули мне её имя обезображенным. — Катенька, ударь один раз! Один, слышишь? Соври мне! Никто не ответил. Я рванул цепь. Железное кольцо в стене дрогнуло, но кладка выдержала. Рванул снова, упираясь босыми ногами в мокрый пол, пока край поясного обруча не вошёл в живот. Свежая повязка мгновенно потеплела. Боль полоснула под рёбрами, заставила согнуться, но я уже не принадлежал телу. Я был только слухом, направленным вслед удаляющимся носилкам, и животным, которое почуяло кровь детёныша. На третьем рывке безымянный палец вывернулся в суставе. На четвёртом из раны хлынуло так сильно, что кровь потекла по бедру в сапог, которого на мне не было. Разум зачем-то отметил эту нелепость, а потом погас. Засов отодвинули. Двое гвардейцев в зелёных мундирах вбежали, повалили меня лицом вниз. Один прижал шею древком алебарды, второй затягивал цепь, пока звенья не сомкнулись на запястьях. Я кусал камень, чувствовал на языке песок и собственную кровь, но всё равно полз к двери, таща их за собой. — Куда её понесли? — В Комендантский дом. — Врача позвали? — При Потоцком свой медикус. — Тогда почему вы ещё здесь? Бегите за ним, пока ваша императрица не получила польского младенца в гробу! Древко ударило по затылку. В глазах вспыхнуло белое. Я рассмеялся, потому что иначе завыл бы, и почувствовал, как смех выталкивает кровь из живота толчками. — За оскорбление государыни язык отрежут, — процедил гвардеец. — Несите нож. Им я ещё не пытался открыть дверь. — Оставьте его, — раздался с порога спокойный голос. Старый Потоцкий вошёл в камеру, пригнув голову под низкой притолокой. Чёрный контуш был застёгнут до горла, серебряные волосы выбились из ленты, на разбитой губе запеклась кровь Кати. Я впервые испытал к ней благодарность за то, что успела ударить этого человека. Потом увидел на его рукаве тёмное пятно — там лежала её голова, пока носилки несли по коридору, — и благодарность превратилась в ревность, такую дикую, что меня затрясло. — Она жива? — спросил я. — Пока. Одно короткое слово содрало с меня кожу. Я бросился к нему, однако гвардейцы дёрнули цепи. Колени ударились о камень. Старик остановился в двух шагах, глядя сверху, и в его узких глазах не было торжества. Только ненависть человека, вынужденного спасать кровь врага, потому что эта кровь могла носить его фамилию. — Вызовите врача, — сказал я. — Он уже осматривает княгиню. — Лучшего. Лейб-медика, штаб-лекаря, хоть самого Господа Бога, если у него есть разрешение въехать в крепость. — Господь не состоит в штате Медицинской коллегии. — Значит, впервые окажется полезен без жалованья. Потоцкий поморщился, но я увидел, как дёрнулась его рука. Он боялся. Этот страх сделал нас на мгновение похожими, и я возненавидел его ещё сильнее: даже моя любовь оказалась местом, куда он мог поставить своё отражение. — Итальянский лекарь требует знать, сколько отвара она выпила и когда, — произнёс старик. — Повитуха говорит, запах был сильным. Княгиня не помнит вкуса. Воду принесли после осмотра. — Кто? — Надзирательница. Та утверждает, что получила графин от солдата. — Какого солдата? — Мёртвого удобно спрашивать, но он редко отвечает. Его нашли у лестницы с переломанной шеей. Камера качнулась. Убийца не просто подмешал траву. Он заранее закрыл рот человеку, который нёс воду, и выбрал мгновение, когда все будут следить за бумагой Потоцких, а не за графином. Это было не женское суеверие, не ошибка повитухи, не отчаянная попытка скрыть случайный позор. Кто-то знал о ребёнке, о переводе, о споре между Варшавой и Петербургом. Кто-то стоял достаточно близко, чтобы услышать шёпот через кирпичи. — Если ребёнок умрёт, кому достанутся земли Николая? — спросил я. Потоцкий прищурился. — Уже ищете виновного среди моей семьи? — Я ищу выгоду. У порядочных людей её называют мотивом, у знатных — наследством. — После смерти племянника владения разделят трое кузенов. Каждый поклялся бы перед алтарём, что желает младенцу здоровья. — Перед каким именно алтарём? Хочу знать, куда положить их внутренности. Старик шагнул ко мне и ударил тростью по вывихнутому пальцу. Боль взорвалась вдоль руки, добралась до плеча и вонзилась в позвоночник. Я застонал, прежде чем успел стиснуть зубы. Потоцкий наклонился, заставляя смотреть ему в лицо. — Вы убили Николая. Теперь смеете угрожать его роду в его же ребёнке. — Это мой ребёнок. — Тогда спасайте. Он произнёс это тихо. Гвардейцы отпустили плечи. Я остался на коленях, прижимая сломанную руку к животу, и вдруг понял, зачем старик пришёл. Не сообщить о Кате. Назначить цену. У мужчин его породы даже милосердие нуждалось в нотариусе. — Что вы хотите? Потоцкий вынул из-за пазухи сложенную бумагу. — Признание. Вы преднамеренно заманили князя Николая Потоцкого на встречу, убили из ревности и затем вовлекли его вдову в бегство, пользуясь её страхом. Княгиня ничего не знала о вашем замысле. Подпишете — мой лекарь останется возле неё, а французский посланник получит просьбу о приглашении второго медика. Я также потребую от Вяземского не допускать кровопускания. Я смотрел на бумагу. Чернила ещё блестели. Вот она, моя будущая плаха, аккуратно сложенная вчетверо и согретая телом человека, мечтавшего увидеть мою голову отдельно от плеч. Подписав, я очищал Катю, но превращал себя из убийцы в хладнокровного убийцу; лишал последней возможности ссылаться на поединок, защиту, безумие. Ребёнок получал живую мать и отца, которого закон запомнит чудовищем. Сделка была настолько справедливой, что меня затошнило. — Сначала врач, — сказал я. — Сначала подпись. — Я уже однажды поверил Потоцкому на слово. После этого его пришлось убить. Трость снова взметнулась, но я поймал её здоровой рукой. Гвардейцы навалились, выворачивая плечи. Потоцкий не отступил. Мы смотрели друг на друга через древко, как через линию фронта, и каждый видел не человека, а могилу своего рода. — Попросите, — произнёс он. Я не понял. — Попросите меня спасти её. Без угроз. Без остроумия. На коленях вы уже стоите. Унижение вошло медленнее ножа. Этот старик знал, что подписи недостаточно. Ему требовалось услышать, как мужчина, убивший его племянника, отдаёт ему власть над каждым вдохом любимой женщины. Я мог плюнуть ему в лицо, мог умереть с красивой ненавистью, мог сохранить гордость, которая никого ещё не согрела. За стенами крепости Нева ломала лёд, императрица выбирала польского короля, дипломаты продавали страны. А мой мир умещался в животе Кати и, возможно, уже умирал, пока я берег интонацию. Я опустил голову. — Прошу вас послать врача к Екатерине. — К княгине Потоцкой. Горло сжалось так, будто в него затолкали цепь. Перед глазами возник Николай: его рука на Катиной шее, его перстень, его законное право входить туда, где она плакала. Даже мёртвым он требовал, чтобы я назвал мою женщину его именем. Я прикусил язык до крови. — Прошу вас спасти княгиню Потоцкую. — И наследника моего племянника. Я поднял глаза. Потоцкий ждал. В этот миг я понял, что отцовство не делает мужчину сильнее. Оно просто показывает, сколько частей себя он способен позволить другому растоптать ради одного крошечного сердца. — И ребёнка, — выговорил я. — Как бы вы его ни называли. Только спасите. Старик протянул перо. Гвардеец поднёс чернильницу. Из-за вывихнутых пальцев я не мог удержать стержень, поэтому зажал его между большим и указательным. Подпись вышла кривой, похожей на судорогу. Потоцкий промокнул чернила, сложил бумагу и направился к двери. — Если она умрёт, — сказал я ему в спину, — признание станет вашим некрологом. Он обернулся. — Вы опять угрожаете. — Нет. Теперь молюсь. Дверь закрылась. Меня оставили лежать на полу со сломанным пальцем, разошедшейся раной и тишиной, в которой решалась жизнь двух людей. Часы тянулись не временем, а пыткой. Надзиратель дважды приносил воду; я не пил, потому что запах любого графина теперь казался можжевельником. Из коридора доносились обрывки приказов. «Тёплое молоко». «Масло». «Не давать ей уснуть». «Не трясти». Один раз женщина закричала так, что я вцепился зубами в собственную руку. Крик оборвался, и после него стало тихо. Через некоторое время пришёл крепостной хирург. Тот самый, что недавно ковырял мою рану серебряным зондом, теперь принёс лубки, корпию и выражение служебной скуки. Он приказал солдатам раздеть меня. Сорочку разорвали до пояса, штаны спустили, не снимая цепей. Я лежал нагим на лавке, пока трое мужчин обсуждали, стоит ли тратить чистое полотно на приговорённого. Человеческое достоинство оказалось удивительно дешёвым: его можно было снять вместе с рубахой и бросить возле ведра. — Палец вправлять? — спросил помощник. — Для подписи уже поздно, для виселицы не требуется, — ответил хирург. — Вправляйте, — сказал я. — Боитесь предстать перед Господом некрасивым? — Боюсь, что встречу вас раньше него и не смогу как следует поздороваться. Хирург усмехнулся, взял палец и дёрнул. Сустав вошёл на место с влажным хрустом. Меня выгнуло, изо рта вырвался стон. Я ненавидел этот звук за слабость, пока не вспомнил Катю: она никогда не презирала меня за боль, только за ложь. Тогда я позволил себе дышать вслух, позволил слезам течь в волосы, позволил телу перестать изображать офицера перед людьми, которые видели во мне мясо до исполнения приговора. — Что с княгиней? — спросил я. — Я лечу узников, не польскую политику. — Вы были там. Он замер, затягивая повязку. На манжете остался бурый мазок, пахнущий камфорой. Катина кровь. Я схватил его за запястье. — Жива, — раздражённо бросил хирург. — Её заставили исторгнуть выпитое, дали молоко с маслом, согрели кирпичами. Пульс слабый. Кровотечение то стихает, то возвращается. Больше никто ничего не знает. — Ребёнок? — На таком сроке лекарь не слышит ребёнка и не видит его. Мы узнаём о нём только тогда, когда женщина выносит или теряет. Ваша медицина сейчас — ждать. — Тогда останьтесь возле неё. — Там итальянец Потоцкого и повитуха. — Останьтесь третьим. Если двое ошибутся, хоть кто-то заметит. — А кто останется возле вас? — Палач. Он давно просил должность лекаря. Хирург вырвал руку, однако взгляд отвёл. Закончив перевязку, приказал принести мне чистую рубаху. Это была первая милость, которую я получил не вымолив, и от неё стало стыднее, чем от наготы. Перед уходом он задержался у двери. — Не давайте ей крови, — сказал я. — Она уже потеряла достаточно. — Польский медикус сказал то же. Странно слышать разумные слова сразу от иностранца и убийцы. — Запишите дату. Медицинская коллегия любит редкости. Когда дверь захлопнулась, я подполз к стене, за которой больше не было Кати. Прижал ухо к кирпичам, всё ещё надеясь услышать дыхание, царапанье ногтя, три упрямых удара. Вместо них услышал собственное сердце. Оно билось слишком громко и здорово, словно издевалось: её жизнь качалась на нитке, а моё тело продолжало работать, не спросив, заслуживаю ли я это преимущество. Я начал говорить с ребёнком. Тихо, чтобы солдаты не решили, будто граф Никитин окончательно сошёл с ума, хотя это уже ничего не меняло. — Если останешься, я научу тебя проигрывать достойнее меня. Не верить мужчинам, которые называют страх заботой. Не путать фамилию с лицом. Можешь носить имя Потоцкого, Чернышева, даже Вяземского, если однажды захочешь довести меня до второго повешения. Только живи достаточно долго, чтобы выбрать сам. Я представил мальчика, потом девочку и устыдился, что в первый миг увидел сына — наследника, продолжение, маленькое мужское оправдание. Девочка напугала сильнее. У неё были бы Катины золотые волосы и мой дурной нрав; мир немедленно попытался бы объявить её красоту приданым, тело договором, молчание добродетелью. Я хотел обещать, что убью каждого, кто причинит ей боль, и остановился. Так говорил отец. Так начинал Николай. Любовь, вооружённая раньше, чем научившаяся слушать, быстро становилась ещё одним видом плена. — Я не спасу тебя от всего, — прошептал я в пустую стену. — Но постараюсь не стать тем, от кого придётся спасаться. Самым страшным было не умереть, а остаться в памяти ребёнка тем, кем меня назовут враги. Я видел, как Катя однажды открывает сундук, достаёт мой портрет и подбирает слова, которыми можно объяснить убийцу, не научив ребёнка оправдывать убийство любовью. Видел рядом другого мужчину — живого, свободного, имеющего право держать их обоих за руки. Ревность впилась под рёбра и принялась грызть там, где не достал нож. Мне хотелось воскреснуть из могилы, оттолкнуть чужака, потребовать своё. Потом я представил, как ребёнок пугается моего крика, и заставил мертвеца отступить. Если Катя полюбит снова, я должен буду благодарить этого человека за каждое утро, которого сам их лишил. Такая мысль была последней ступенью унижения: признать, что счастье любимых может однажды потребовать моего отсутствия. Я прижал лоб к стене и прошептал: «Выбирайте жизнь. Даже если в ней не останется места для меня». Я вспомнил отца. Он заставлял нас с Глебом стоять на коленях в кабинете, пока свеча не догорала до подсвечника. Учил, что просьба делает мужчину рабом, слеза — женщиной, любовь — удобным поводком. Я ненавидел его и всё же тащил его науку в себе, как пулю, которую лекарь поленился извлечь. Сегодня я попросил. Заплакал. Отдал врагу право смеяться. И впервые оказался не сыном своего отца, а отцом собственного ребёнка. Под утро засов загремел. Меня подняли двое солдат и повели по коридору. Ноги не держали, цепь между лодыжками позволяла делать только короткие шаги. Я падал, меня волокли, колени оставляли на камне кровавые следы. У лестницы стоял Вяземский в тёмном кафтане, застёгнутом безупречно, словно ночь не пыталась убить беременную женщину в нескольких саженях от его кабинета. — Куда? — спросил я. — К окну. Вам позволено увидеть, что условие выполнено. Во дворе ждали закрытые носилки. Снег валил крупными хлопьями, ложился на чёрный бархат, на серебряный герб Потоцких, на бледную руку, свисавшую из-под полога. Катина рука. Я рванулся, упал, пополз к ней, не чувствуя камней под коленями. Солдаты удерживали цепь, как поводья бешеной собаки. — Катя! Её веки дрогнули. Лицо было белее снега, золотые волосы прилипли к вискам, губы посинели. Она повернула голову на голос и увидела меня — босого, окровавленного, ползущего к ней в цепях. В её глазах появилась такая боль, будто отравили не её тело, а моё достоинство. — Ребёнок? — прохрипел я. Катя прижала ладонь к животу. — Держится. Одно слово вывело из меня воздух. Я опустил лоб на снег и рассмеялся, захлёбываясь слезами. Земля под лицом была ледяной, но мне казалось, я целую ступни самого Бога за единственное решение, которое он сегодня не испортил. — Что ты сделал? — спросила Катя. Она заметила бумагу в руках Потоцкого. Я не ответил. Старик ответил за меня: — Граф признал преднамеренное убийство Николая и вашу невиновность. Катя закрыла глаза. По щеке скользнула слеза. — Ты опять решил за меня. — Нет. Купил тебе врача. — Ценой отца моего ребёнка. — У него будет мать. — А я просила оставить мне тебя. Её голос был едва слышен, но каждое слово било сильнее трости. Я хотел сказать, что иначе не мог; это была любимая ложь всех мужчин, причинявших ей боль. Хотел назвать жертвой то, что снова лишило её выбора. Вместо этого протянул скованную руку. До её пальцев не хватило половины аршина. — Ненавидь меня живым, пока можешь, — прошептал я. — Потом научи его ненавидеть лучше. Катя потянулась ко мне, однако Потоцкий опустил полог. Носилки подняли. Я увидел последний кусочек её лица, глаза, полные любви и ярости, затем чёрный бархат сомкнулся, как крышка гроба. — Кто принёс воду? — спросил я Вяземского. Князь молча подал мне найденную у мёртвого солдата записку. На бумаге было всего несколько слов: «Для княгини. Дать после осмотра. От Г. Никитина». Внизу стоял оттиск фамильного перстня — волчья голова, принадлежавшая старшему в нашем роду. Перстень носил Глеб.