Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 29

Глава 29

Я очнулась оттого, что мужчины делили моё будущее громче, чем я умирала. Голоса шли из-за полога: Потоцкий требовал немедленно отправить бумагу французскому посланнику, Вяземский отвечал, что признание русского подданного принадлежит Тайной экспедиции, а итальянский лекарь ругался на обоих по-французски и велел не превращать спальню в сейм. Я лежала на высокой кровати под тяжёлым пуховым одеялом, чувствовала между ног сложенное полотно и боялась пошевелиться. Внутри всё ещё медленно проворачивался тупой нож. Каждая судорога начиналась под сердцем, спускалась в живот и заставляла ждать тёплой волны, после которой повитуха могла бы уже не прятать глаза. Я прижала ладонь ниже пупка. Там не было ни движения, ни ответа, только боль и страшная пустота раннего материнства, когда женщина должна верить в ребёнка, не имея от него ни одного доказательства. Он мог жить. Мог умереть час назад. Мог никогда не существовать нигде, кроме слов лекаря и нашей с Григорием жадной надежды. Я уже любила существо, с которым не успела познакомиться, и от этой любви меня выворачивало сильнее яда: миру достаточно было одной ложки горького отвара, чтобы отнять человека, которого я ещё не видела. Отдёрнула полог. Комната поплыла. Я увидела зелёную изразцовую печь, ореховый шкаф, низкий барочный потолок с лепной розеткой, два окна под бордовым штофом. На спинке кресла висело чёрное платье Потоцких. Лиф разрезали от ворота до юбки, серебряный герб рассёкся пополам, будто фамилия наконец получила ту рану, которую столько лет наносила женщинам. На мне оставалась одна длинная полотняная рубаха; ткань липла к груди от пота, волосы спутанным золотом лежали на подушке. Комендантский дом построили всего два десятилетия назад, между собором и Нарышкиным бастионом. Внизу помещались канцелярия, кухня и комнаты служителей, наверху — жилые и парадные покои коменданта. Теперь одна из его спален стала моей больницей, залом переговоров и камерой без решётки. Мужчины всегда находили способ превратить женскую постель в государственное учреждение. Повитуха заметила, что я открыла глаза, и подбежала. — Не вставайте, княгиня. — Ребёнок? Она взяла меня за запястье, считая пульс и избегая ответа. — Кровь остановилась почти совсем. — Я спросила не о крови. — На таком сроке это одно и то же, пока не станет иначе. Слова были честными, поэтому причинили больше боли, чем утешительная ложь. Я закрыла глаза, но тут же увидела Григория на снегу: босого, в цепях, с лицом у моих носилок. «У него будет мать», — сказал он, подписывая себе смерть так спокойно, словно ребёнку достаточно одного родителя, если второй красиво пожертвовал собой. Итальянский лекарь вернулся с помощником. Мужчины отодвинули полог, будто открывали витрину, и начали говорить обо мне в третьем лице. «Матка раздражена». «Пульс нитевидный». «Выделения уменьшились». Повитуха подняла рубаху, а помощник поднёс свечу. Я лежала с разведёнными коленями перед Потоцким, Вяземским, писарем за ширмой и двумя врачами, пока государство определяло, достаточно ли исправно моё тело для дипломатического употребления. Мне хотелось сомкнуть ноги, ударить, потребовать, чтобы вышли, но страх за ребёнка сделал послушной. В этом состояло самое точное унижение: они не связывали меня, потому что любовь уже держала крепче верёвок. Лекарь осторожно надавил на живот. Боль вспыхнула, зубы клацнули. Я схватила его за кружевной манжет. — Если убьёте его осмотром, я заставлю Потоцких назвать вашим именем семейный склеп. — Княгиня, я пытаюсь помочь. — Тогда начните с того, что перестаньте обсуждать меня как дохлую кобылу. Он покраснел и впервые посмотрел в лицо. — Кровотечение малое. Живот мягче. Это хорошие признаки, но не обещание. Вам нельзя вставать, волноваться, ехать по тряской дороге. — И слушать мужчин? — Это опасно всем женщинам, но Медицинская коллегия ещё не признала способом лечения. Я почти улыбнулась. Почти — потому что следующая судорога скрутила тело и заставила вцепиться в простыню. Повитуха держала меня за плечи, пока врач менял полотно. Когда он закончил, я увидела на белой ткани небольшое бурое пятно и заплакала от облегчения так отчаянно, словно получила в руки самого ребёнка. Вот до чего меня довели: я благодарила судьбу не за жизнь, а за малое количество крови. — Где признание? — спросила я. Голоса за пологом оборвались. Потоцкий вышел первым. Чёрный контуш сменили на тёмно-серый, но шёлковый пояс оставался траурным, серебряные волосы снова были собраны лентой. За ним появился Вяземский в безукоризненном тёмно-зелёном кафтане с узким серебряным шитьём. Князь держал папку, перевязанную чёрной тесьмой. — Вам следует отдыхать, — произнёс генерал-прокурор. — Отдых — это когда враги молчат. Покажите бумагу. — Граф Никитин добровольно признал преднамеренное убийство. — Добровольно? Он стоял на коленях перед человеком, который назначил мою жизнь ценой подписи. Потоцкий приблизился к кровати. — Мой лекарь спасал вас всю ночь. — Ваш лекарь выполнял работу, а вы покупали моими судорогами чужую голову. Не путайте милосердие с удачной торговлей. Старик побледнел. Вяземский развернул бумагу, но не дал в руки. Я увидела кривую подпись Григория, представила вывихнутые пальцы и почувствовала, как что-то горячее поднимается от живота к горлу. — Признание уже внесено в журнал? — спросила я. Вяземский чуть приподнял бровь. — Вы хорошо осведомлены о делопроизводстве. — Я была каторжной. Там быстро узнаёшь, какая бумага убивает раньше приговора. Тайную экспедицию учредили в 1762 году вместо упразднённой Тайной канцелярии и подчинили генерал-прокурору. Доклады ложились на стол Екатерины, возвращались с собственноручными резолюциями, а человеческие жизни превращались в строки реестров. Даже если уничтожить лист Потоцкого, копия уже могла ждать песка внизу, в канцелярии. — Писарь снимает список, — ответил Вяземский. — После чего документ направят государыне. Я отбросила одеяло. Повитуха вскрикнула. Полотно между бёдер было чистым, однако ноги не слушались. Я спустила их с кровати, вцепилась в резную стойку и поднялась. Комната накренилась, печь поплыла навстречу. Потоцкий схватил меня за локоть. Я вырвалась так резко, что боль полоснула живот, и тёплая капля скользнула по внутренней стороне бедра. — Ещё раз прикоснётесь — проверим, сумеет ли ваш род наследовать без наследника. Он отступил. В его глазах мелькнул страх, и мне стало мерзко от собственной власти. Я снова использовала ребёнка как оружие, хотя ненавидела мужчин за то же самое. Материнство не делало меня чище. Оно просто давало новое лезвие и заставляло каждую минуту решать, куда его направить. — Моё соглашение с Потоцкими сохраняет Григорию жизнь до родов, — сказала я. — Если признание используют для немедленного приговора, я отказываюсь от опеки. — Вы не можете отказаться после подписи, — отрезал старик. — Могу отказаться от пищи, лекарей и поездки. Попробуйте вывезти в Варшаву женщину, которая не поднимается с постели. Объясните шляхте, что русский убийца ребёнка оказался менее опасен, чем родная забота Потоцких. — Вы угрожаете собственному дитя. — Нет. Перевожу ваш язык на женский. Вяземский прикрыл глаза, будто у него заболела голова. — Никитина не казнят до высочайшего решения. Но его признание остаётся в деле. — Тогда впишите рядом, каким способом оно получено. — Следствие установит обстоятельства. — Следствие уже лежит перед вами в окровавленной рубахе. Вяземский подошёл к окну. За стеклом белела Соборная площадь, часовые прокладывали чёрные следы в снегу, над крышей Комендантского дома поднимался дым. Князь сказал, что политическое следствие не может строиться на угрозах иностранного рода; я ответила, что именно на них оно сейчас и стоит. Он напомнил о государственной измене Григория, побеге, убитых караульных. Я напомнила о распоряжениях Чернышева, пытках Миро и складе, который загорелся вместе с заключёнными. Наш разговор звучал как спор двух счетоводов над книгой убытков, только цифрами были шрамы. — Вы требуете справедливости для человека, который сам признал вину, — произнёс он. — Я требую точности. Справедливость при дворе слишком роскошна, чтобы просить её без высочайшего разрешения. — Вы уверены, что признание ложно? — Я уверена, что мужчина, готовый умереть за женщину, способен солгать о чём угодно, кроме собственной готовности решать за неё. Вяземский посмотрел внимательнее. Я знала, что он не поверил мне, но начал сомневаться в удобстве бумаги. Этого было достаточно. Власть редко отказывается от оружия из сострадания; зато охотно откладывает его, если оно может выстрелить в неправильную сторону. Дверь открылась. Двое солдат ввели Глеба. На нём не было мундира, только расстёгнутая нижняя рубаха и тёмные штаны, заправленные в грязные ботфорты. Чёрные волосы растрепались, на скуле наливался багровый кровоподтёк, губа была разбита. Руки стягивала короткая цепь. Он походил на Григория так мучительно, что моё сердце ошиблось и рванулось к нему раньше разума. Потом серые глаза нашли меня, опустились к животу, и в них возник ужас. — Ребёнок жив? — спросил он. — Пока. Глеб выдохнул и закрыл лицо скованными руками. Его плечи дрогнули. Я смотрела, как плачет человек, которого привели обвинять в убийстве моего ребёнка, и ненавидела себя за мгновение, когда поверила оттиску сильнее этим слезам. Я вспомнила его в снегу у Новой Голландии: он держал пистолет на Чернышева, но опустил оружие, когда я попросила спасти Григория. Вспомнила, как его руки дрожали на пряжке ремня, которым он стягивал брату распоротый живот, как он позволял Григорию бить себя, потому что понимал — иногда человеку нужен не противник, а тело, способное выдержать его отчаяние. Глеб всю жизнь собирал брата после отцовских побоев, пьянства, дуэлей, моих исчезновений. И вот я одним взглядом поставила его рядом с чашкой яда. — Посмотри на меня, — сказала я. Он не послушался. — Глеб, я должна увидеть глаза. — Чтобы решить, похож ли я на человека, способного убить ребёнка брата? — Чтобы не позволить бумаге решить за меня. Он опустил руки. Серые глаза были красными от бессонницы, на ресницах висели слёзы. — Я не хороший человек, Катя. Я убивал по приказу, лгал, оставлял брата одного, когда ему было двенадцать. Но этого ребёнка я уже люблю, потому что Григорий впервые захотел жить не ради мести. Если кто-то отнимет у него это желание, я разорву виновного руками, даже если в конце выяснится, что это я сам. Мне нечем было ответить. Я протянула руку. Цепь не позволила ему приблизиться, и между нашими пальцами осталось несколько вершков — то же расстояние, которым мужчины измеряли нашу близость последние дни. Вяземский положил на стол записку. — У мёртвого солдата нашли распоряжение доставить княгине воду. Подписано: «От Г. Никитина». Запечатано вашим фамильным перстнем. Глеб медленно поднял голову. — Где Григорий? — Ваш брат признал убийство Потоцкого, — сказал старик. — Я спросил, где он. — В каземате. — Жив? — Пока, — повторил Потоцкий тем же голосом, каким ответил Григорию обо мне. Глеб бросился к нему. Солдаты ударили под колени, цепь натянулась, и он рухнул. Я увидела, как его лицо исказилось не от боли, а от понимания: брат обменял себя на моё дыхание. В семье Никитиных мужчины называли любовью привычку ложиться поперёк плахи, а потом удивлялись, почему женщины плачут не от благодарности. — Перстень, — потребовал Вяземский. Глеб показал правую руку. На пальце оставалась тяжёлая печатка с волчьей головой. — Его снимали после ареста? — спросила я. Он посмотрел на меня. Я прочла в этом взгляде рану: значит, всё-таки подозревала. — Снимали, — ответил он. — В Новой Голландии нас обыскали. Оружие, деньги, бумаги и кольцо сложили в ящик. Через два часа вещи вернули, кроме пистолета. — Кто возвращал? — Секретарь Чернышева. Потоцкий резко повернулся к Вяземскому. — Значит, русский сановник подделал печать, чтобы уничтожить польского наследника. — Значит лишь то, что перстень покидал руку владельца, — сухо ответил князь. — А записка? — спросила я Глеба. Он прочитал несколько слов и нахмурился. — Я писал коменданту, просил передать вам воду и чистое полотно. Рядовой Костин обещал доставить прошение. Его вернули без ответа. Имя ударило. Молодой солдат у горящего склада, первым опустивший ружьё, назвавший себя перед Чернышевым, хотя понимал цену. Он снова попытался помочь нам и лежал теперь у лестницы с переломанной шеей. — Почерк ваш? — спросил Вяземский. — Первые слова. Последняя строка добавлена другим человеком. Я подписал полностью: «Глеб Никитин». И просил воду из офицерской кухни, не из лекарской. Я взяла записку. Бумага пахла воском и слабой сладостью бергамота. Чернила в последней строке были темнее. Кто-то отрезал нижнюю часть просьбы, добавил двусмысленную подпись и воспользовался настоящей печатью. Убийца хотел, чтобы подозрение легло сразу на обоих братьев: Глеб владел перстнем, Григорий подходил под инициал. Удобная улика всегда имеет две ручки, чтобы государству и врагу было легче нести её вместе. — Приведите надзирательницу, — сказала я. Вяземский не двинулся. — Это не ваша комната допросов. — Ошибаетесь. Я здесь единственный человек, внутри которого осталось вещественное доказательство. Потоцкий поддержал меня, и через несколько минут женщину ввели. Она была в коричневом шерстяном платье, белый чепец сидел криво, руки дрожали. Увидев меня стоящей, перекрестилась. — Кто дал вам графин? — спросил Вяземский. — Солдат. Молоденький, из караула. Сказал, от Никитиных. — Вода уже пахла? — Нет, ваше сиятельство. Я проверила. После того, что случается в крепости, тут и воздух надо пробовать прежде заключённых. — Когда появился запах? Она молчала. Я подошла ближе. Колени тряслись, рубаха липла к спине, но ненависть держала позвоночник прямее корсета. — Вы вошли ко мне с водой, — сказала я. — Поставили графин у стены. Потом отвернулись, пока повитуха спорила с хирургом. Кто дал вам флакон? — Никто. — Тогда выпейте. На столе стоял свежий кувшин. Я налила воду в чашку и протянула. Женщина отшатнулась так резко, будто внутри уже плавал яд. — Это другая вода! — Значит, бояться нечего. — Я не обязана пить после больной. — Зато беременная обязана пить после тюремщика? Я прижала чашку к её губам. Солдаты дёрнулись, но Вяземский остановил их. Надзирательница всхлипнула, вода пролилась на подбородок. — Мне сказали, это лекарство! — закричала она. — Несколько капель для успокоения матки. Я не знала! — Кто сказал? — Господин в синем кафтане. Лица не видела, он стоял в капюшоне. На руке была перевязь. Приказал добавить, когда княгиня подпишет бумагу. Сказал, иначе дитя родится уродом от тюремной сырости. Перевязанная рука. Синий кафтан. Я вспомнила Чернышева в каземате, серебряную перевязь, его обещание признать ребёнка своим. Он не собирался становиться отцом. Он собирался избавить меня от единственной причины, по которой Потоцкие и государыня не позволяли ему забрать меня. — Он назвал себя? — спросил Глеб. — Нет. Заплатил десять рублей и обещал место в городском госпитале. Вяземский велел увести её. Потоцкий требовал немедленного ареста Чернышева. Глеб поднялся с колен и посмотрел на меня. — Я не посылал яд. — Знаю. — Нет. Одно мгновение ты не знала. Его тихие слова ударили больнее обвинения. Я подошла и взяла скованные руки. — Одно мгновение я была женщиной, которой только что попытались убить ребёнка. Прости. — Не проси. В нашей семье мужчины и без того превратили прощение в способ ничего не исправлять. — А женщины? — спросила я. — Женщины у нас превращают терпение в способ умереть не сразу. Я вздрогнула. Он говорил о матери, о той ночи, когда мальчики стояли возле её тела, пока отец учил их молчать. Григорий унаследовал ярость, Глеб — способность выдерживать; обе черты казались разными формами одной детской раны. Теперь они собирались передать их моему ребёнку как фамильное серебро. — Тогда остановим наследство, — сказала я. — Пусть он получит от Никитиных только упрямство и красивые глаза. — Красивые глаза мои. — Вот поэтому ты старший брат: даже в цепях успеваешь присвоить лучшее. Глеб коротко рассмеялся и тут же закрыл лицо. Смех превратился в рыдание. Я обняла его, насколько позволяли цепи. Он опустил лоб мне на плечо, стараясь не коснуться живота, и впервые я почувствовала себя частью их семьи не по крови, браку или преступлению, а по общей усталости держать друг друга на краю. И эта близость испугала меня сильнее прежней ненависти. — Тогда помоги мне исправить. Не дай Григорию умереть за признание, купленное моей кровью. Глеб прижал лоб к моим пальцам. — Вытащу его, даже если придётся разобрать крепость по кирпичу. — Нет. Он всю жизнь спасал меня против моей воли. Теперь мы спасём его так, чтобы он остался жив и достаточно зол для возражений. Дверь распахнулась без стука. Чернышев вошёл в тёмно-синем кафтане, с перевязанной рукой на серебряной ленте. Светлые глаза быстро нашли меня, затем чистое полотно на кровати и пустую чашку. Он поклонился Вяземскому. — Мне сообщили о несчастье. Екатерина Павловна, я благодарю Бога, что кровотечение после сабины удалось остановить и ребёнок удержался. В комнате стало тихо. Ни Вяземский, ни Потоцкий, ни лекарь не сообщали ему, чем именно меня отравили. О том, что ребёнок всё ещё держится, знали только люди в этой спальне. Чернышев пришёл выразить сочувствие слишком рано — раньше, чем его сообщник успел рассказать, сколько жизней не удалось отнять.