Глава 30
Когда за мной пришли до рассвета, я решил, что Потоцкий наконец устал торговаться и велел отвести меня на казнь. Эта мысль не испугала. Страх во мне выгорел ночью, оставив после себя чёрную, жирную копоть, от которой невозможно было отмыть ни сердце, ни память. Пугало другое: я умру, так и не узнав, удержался ли наш ребёнок внутри Катерины, не сорвался ли в кровь из-за той подписи, которой я купил ей лекаря, несколько часов жизни и право ненавидеть меня дольше. Караульные подняли меня с соломы. Железо на щиколотках впилось в содранную кожу, цепь между запястьями звякнула так буднично, будто это не мои кости приготовились ломать, а кухарка перебирала ключи от кладовой. — Куда? — спросил я. — Наверх, в Комендантский дом. — Вешать нынче станут в гостиной? Петербург удивительно быстро перенимает французские удобства. Молодой солдат отвёл глаза. Старший ударил рукоятью в рану под рёбрами, и мир вспыхнул белым мясом. Я согнулся, но не упал; не потому, что сохранил силу, а потому, что гордость давно стала последней костью, которую у меня не сумели раздробить. По лестнице каземата меня тащили почти волоком. На дворе мокрый снег лип к босым ступням, ветер врывался под разорванную полотняную рубаху, и каждое движение отзывалось в теле тупой, густой болью. Над Петропавловской крепостью висело низкое свинцовое небо. Соборный шпиль прорезал его золотой иглой, словно Господь зашивал рану над городом и намеренно оставлял людей внутри. В Комендантском доме пахло воском, лекарствами и женской кровью. Последний запах я узнал раньше, чем увидел Катерину, и всё во мне взвыло. Меня втолкнули в парадную комнату с низким лепным потолком, ореховыми панелями и зелёной изразцовой печью. У окна стоял Вяземский в тёмно-зелёном кафтане; возле стола — старый Потоцкий в сером контуше, перетянутом траурным поясом. Глеб сидел на стуле в цепях, с разбитой губой и лицом человека, который держал себя живым из одной братской злости. Но я видел только её. Катерина лежала на кушетке, укрытая чёрным бархатным плащом поверх белой рубахи. Распущенные золотые волосы делали её лицо почти прозрачным, губы были бескровными, под глазами залегли синие тени. Она казалась тонкой, хрупкой, истончённой до одного упрямого дыхания, и я ненавидел весь мир за то, что он позволил ей выжить такой ценой. Моя женщина. Моя боль. Мать моего ребёнка. Я сделал шаг, цепь натянулась, караульный дёрнул назад, и железный ошейник сжал горло. — Не трогайте его, — сказала Катерина. Голос был слабым, но солдат отпустил цепь прежде, чем Вяземский успел приказать. Даже полумёртвая, она умела заставить мужчин повиноваться так, словно страх был её приданым. — Ребёнок? — выдохнул я. Она положила ладонь на живот. Это движение было ответом, молитвой и ножом, вошедшим мне между рёбер. — Держится. Пока. Я не смел спросить, сколько крови она потеряла, потому что видел ответ на белизне её лица и на сложенных возле таза полотнах, которые повитуха торопливо прикрыла краем плаща. Ещё вчера я считал себя человеком, способным выдержать любую пытку, но теперь один бурый след на ткани ломал меня точнее дыбы. Я протянул руку к её животу и остановился, не коснувшись. После всего, что совершил, мне казалось кощунством проверять ладонью жизнь, которую не сумел защитить. Катерина поняла. Она сама взяла мои пальцы и прижала ниже пупка. Под ладонью была только тёплая неподвижность, ни толчка, ни знака, и всё же я почувствовал ребёнка с такой страшной ясностью, будто маленькое сердце билось прямо в мою искалеченную руку. Меня разорвало между восторгом и ужасом. Я хотел обещать ему мир, имя, дом, отца, который никогда не поднимет голос на его мать, но все обещания в моих устах пахли кровью. Поэтому я сказал единственную правду: «Держись. Я тоже попробую». За окнами крепость просыпалась по уставу, равнодушному к нашим частным смертям: на бастионе сменяли караул, внизу скрипели канцелярские двери, колокол Петропавловского собора отмерял час, который для кого-то был обычным утром. Комендантский дом, построенный при Елизавете для жилья и приёмов, сделался судом без судейских скамей, больницей без милосердия и сценой, где каждое родство превращалось в улику. На зелёных изразцах печи плясали отблески свечей; в треснувшем зеркале я увидел нас одновременно: Катерину, похожую на святую после поругания, Глеба в цепях, старого Потоцкого с мёртвой фамилией на плечах и себя — босого, окровавленного, стоящего на коленях перед единственным чудом, в которое ещё верил. Если императрица получит донесение, наши голоса станут строчками под сургучом. Но пока перо не коснулось бумаги, я мог хотя бы выбрать, какой человек войдёт в эту строчку под моим именем. Я не просил у Бога прощения: если Он видел эту комнату и молчал, нам обоим следовало сначала объясниться, почему за любовь всегда платит телом женщина, а оправдывается мужчина перед всем миром. Я закрыл глаза. Воздух вырвался из груди с таким звуком, будто меня ударили. Колени подломились, и на этот раз я позволил себе упасть. Не перед Потоцким, не перед Вяземским, не перед государыней, чья невидимая рука перебирала наши жизни, а перед тем крошечным существом, которое продолжало цепляться за Катерину после яда, крови и моего проклятого имени. Я прижал скованные ладони ко рту. Слёзы обожгли лицо. Мне было плевать, кто смотрит. Мужчину можно унизить наготой, плетью, цепями, но настоящее унижение — узнать, что самое дорогое в мире выжило без твоей помощи, пока ты в соседнем каземате ставил подпись под собственной трусостью. — Подойди, — сказала она. Я пополз к ней на коленях, потому что караульный не снял короткую цепь с ножной скобы и потому что уже не мог подняться. Катерина протянула руку. Пальцы были холодными, прозрачными, на запястье темнели синяки. Я коснулся губами каждого. Когда она провела ладонью по моим волосам, меня затрясло так сильно, что цепи застучали о пол. — Прости, — прошептал я. — Я оставил тебя одну. — Ты подписал признание, чтобы меня лечили. — Я выбрал красивый способ умереть и назвал это спасением. — Наконец-то диагноз верный. Ещё немного — и из тебя получится человек. Её сарказм был слабым, но живым. Я рассмеялся, уткнувшись лбом в край кушетки, и смех тут же разорвал грудь рыданием. Катерина сжала мои волосы. Эта ласка причиняла больше боли, чем побои: я ощущал в ней всё, чего мог лишиться, — её злость по утрам, привычку щуриться перед ударом, безжалостную нежность, с которой она заставляла меня жить тогда, когда смерть казалась единственной дверью из нашей истории. — Довольно трогательного представления, — произнёс Чернышев. Я не заметил его у дальней стены. Тёмно-синий кафтан сидел безупречно, левая рука покоилась на серебряной перевязи, светлые глаза оставались холодными и ясными. Даже запах его духов — можжевельник и горькая кожа — был оскорблением рядом с Катериной, отравленной сабиной. Я медленно поднялся. Кровь отхлынула от головы, зато ярость вошла в жилы, густая и чёрная, как расплавленный металл. Цепь между нами составляла всего несколько шагов. Мне хватило бы одного прыжка, чтобы перегрызть ему горло. — Ты знал, чем её отравили, — сказал я. Чернышев усмехнулся. — В столице новости ходят быстро. — Быстрее крови? Ты назвал сабину до того, как лекарь составил донесение. — Граф, вам изменяет рассудок. Впрочем, это объясняет подпись под признанием. Он посмотрел на Катерину, и от того, как спокойно его взгляд скользнул по её волосам, лицу, руке на животе, меня вывернуло до судороги. Я вспомнил, как он предлагал назвать нашего ребёнка своим, как говорил о ней тоном хозяина, уверенного, что вещь можно вернуть, если уничтожить всё, что связывает её с другим мужчиной. Ревность была не чувством — зверем, которого годами кормили моим страхом. Он вцепился когтями в позвоночник, требуя крови. Я рванулся. Караульный не успел. Цепь хлестнула по полу, моё плечо врезалось Чернышеву в грудь, и мы рухнули на стол. Чернильница разбилась, чёрные брызги покрыли его лицо. Я обмотал цепь вокруг здоровой руки, притянул к себе и ударил лбом в переносицу. Хруст прозвучал сладко. Чернышев застонал, а я ударил снова, чувствуя, как под пальцами бьётся его жизнь. Мне хотелось сорвать с него кожу, достать изнутри каждое слово, которым он касался Катерины, каждую мысль, в которой воображал её своей, и заставить проглотить. Солдаты навалились сзади. Кто-то ударил в почку, кто-то вывернул раненое плечо, но я держал. Чернышев побелел. Ещё одно движение — и звено цепи раздавило бы ему горло. Он смотрел на меня без прежней насмешки, впервые понимая, что титул не защитит от зубов человека, у которого пытались убить ребёнка. — Григорий! — крикнула Катерина. Я не отпустил. — Он отравил тебя. — Знаю. — Он хотел убить нашего сына. — Или дочь, — прошептала она. — Ты даже не знаешь, кого собираешься сделать сиротой. Слова вошли точно под сердце. Я повернул голову. Катерина поднялась на локте, плащ сполз, белая рубаха прилипла к животу. По её бедру медленно тянулась тонкая красная нить. Она смотрела не на Чернышева — на меня, и в глазах стоял тот ужас, который я клялся больше никогда туда не возвращать. — Отпусти его, — сказала она. — Если убьёшь сейчас, яд победит. Он отнимет у ребёнка отца твоими руками. Я разжал пальцы. Не сразу. Сначала зверь внутри меня забился, раздирая рёбра, потом сдох с протяжным воем. Цепь свалилась с шеи Чернышева. Солдаты оттащили меня и ударили лицом о пол. На языке появилась кровь, в глазах потемнело. Я слышал, как повитуха вскрикнула, как лекарь приказал Катерине лечь, как Вяземский требовал прекратить безумие. Но среди голосов различил тихий вздох моей женщины — не облегчение от спасения Чернышева, а облегчение оттого, что я впервые выбрал её не как повод для убийства. — Я мог закончить, — сказал я, сплёвывая кровь на сапоги Чернышева. — Вы закончили, граф, — прохрипел он, прижимая платок к разбитому носу. — Своё дело. Нападение на чиновника при генерал-прокуроре, признание в предумышленном убийстве, побег из заключения. Даже ваша шлюха не родит достаточно быстро, чтобы Потоцкий успел вас спасти. Комната оцепенела. Я увидел, как Катерина побелела ещё сильнее, но её голос прозвучал ровно. — Повторите. Чернышев взглянул на неё и понял ошибку. Поздно. — Что именно? — Слово, которым вы назвали мать наследника Потоцких. Громче. Писарь в соседней комнате мог не расслышать. Старый князь шагнул вперёд. Его лицо не выражало любви к Катерине, но фамильная гордость была разновидностью безумия, понятной даже мне. — Виктор Сергеевич, — произнёс он тихо, — если мой правнук родится, он однажды узнает, как вы называли его мать. Молитесь, чтобы к тому времени ваши кости лежали достаточно глубоко. Чернышев вытер кровь и улыбнулся. Я ненавидел эту улыбку, однако теперь видел в ней трещину. Вяземский ударил ладонью по столу. — Хватит. Десять минут назад надзирательница показала, что мужчина в синем кафтане, с перевязанной рукой, передал ей деньги и приказал подлить отвар после подписания соглашения. Записка о воде была подменена, но запечатана перстнем Никитина, изъятым людьми графа Чернышева. Солдат Костин, нёсший первоначальную просьбу, найден мёртвым. Теперь вы называете состав яда до получения донесения. Объясняйтесь. — Показания перепуганной прислуги, — ответил Чернышев. — Цвет моего кафтана видит вся крепость. Перевязь тоже. Перстень находился в канцелярии, куда имеют доступ десятки людей. — А сабина? — Мне сообщил лекарь. Итальянец поднял голову. — Я не говорил с вами, господин граф. — Ваш помощник. — Он не знает русского названия растения. На мгновение Чернышев потерял лицо. Этого хватило. Вяземский велел снять с него шпагу. Караульный приблизился, но Чернышев отступил и положил ладонь на эфес, будто ещё мог сохранить достоинство, выбирая, кто его разоружит. — Вы не смеете арестовать меня на основании бреда каторжницы и доноса лакея. — Я смею задержать вас до государевой резолюции, — холодно сказал Вяземский. — Тайная экспедиция учреждена не для того, чтобы знатные люди травили беременных женщин под носом у коменданта. — Она учреждена, чтобы знатные люди делали это по распоряжению короны. Даже свечи будто замерли. Чернышев понял, что сказал лишнее, и усмехнулся, возвращая маску. Я смотрел на него снизу, прижатый коленом солдата, и чувствовал, как ярость уступает место холодному страху. Если за ним стоял кто-то выше, арест окажется коротким спектаклем. В Петербурге невиновность зависела от истины меньше, чем истина — от того, чья печать лежала на бумаге. — Снимите с графа Никитина цепь, — приказала Катерина. — Он только что пытался задушить человека, — возразил Вяземский. — Человека, обвиняемого в покушении на его ребёнка. Снимите хотя бы ошейник, или я дам новые показания лёжа в собственной крови. Лекарь выругался. Вяземский сжал челюсти и кивнул. Железо разомкнулось на моей шее, оставив кожу содранной. Я поднялся и подошёл к кушетке. Катерина уже лежала, повитуха меняла полотно под плащом. Я отвернулся от остальных, заслоняя её телом, и впервые понял, что защитить — иногда значит не ударить врага, а дать женщине право не быть выставленной перед чужими глазами. — Кровь остановится? — спросил я лекаря. — Если вы перестанете устраивать сражения возле её постели. — Тогда уходите все. — Сначала показания, — сказал Вяземский. Я повернулся к столу. Там лежало моё признание: смятый лист с кривой подписью, похожей на след ползущего раненого зверя. За эту бумагу я отдал жизнь, которой не умел распорядиться. Теперь Катерина просила вернуть её, и это оказалось страшнее смерти. — Я отказываюсь от признания, — сказал я. Потоцкий резко вдохнул. Вяземский не изменился в лице. — От подписи нельзя отказаться, как от неудачного приглашения на бал. — Подпись получена под угрозой оставить отравленную женщину без помощи. — Это ещё предстоит доказать. — Доказывайте. Николая Потоцкого я убил, но не подстерегал и не заманивал. Он вызвал меня, мы вышли с оружием, и он умер в поединке. Вяземский посмотрел почти с сожалением. — Вы понимаете, что облегчили себе не слишком многое? Сто тридцать девятый Воинский артикул запрещает вызовы и поединки. Участника велено повесить, даже если он ранен, даже если погиб; секунданта карают вместе с ним. — Понимаю. — Тогда зачем? Я посмотрел на Катерину. Она не плакала. Только держала живот обеими руками и дышала медленно, как учила повитуха. — Потому что мой ребёнок не должен однажды узнать: отец лгал, чтобы умереть удобнее. Я дрался с Николаем и убил его. Это преступление. Но я не буду дарить Чернышеву убийцу, которого он написал из меня чужой рукой. — Наконец-то, — прошептала Катерина. — Теперь в комнате есть хотя бы один честный негодяй. Глеб хрипло рассмеялся. Потом поднялся, звеня цепями. — Поединок был, — сказал он. — Я видел вызов. Николай прислал его через слугу. Григорий не готовил засаду. — Ты погубишь себя как свидетель и соучастник, — процедил я. — Ты столько лет распоряжался моей совестью, что я решил проверить, не выросла ли собственная. Мы встретились глазами. В серых глазах брата стояли слёзы, но он улыбался. Между нами лежали детство, кровь отца, тело матери, женщины, которых мы не уберегли, и бесчисленные способы предать друг друга из любви. Я хотел обнять его, однако цепи на наших руках сделали это жалким и неудобным. Мы просто соприкоснулись лбами. Иногда прощение не похоже на свет. Иногда это два разбитых мужчины, которые впервые перестают выбирать, кто из них должен умереть за другого. Вяземский велел писарю войти и записать мои слова. Перо заскрипело. Чернышев стоял без шпаги, с окровавленным платком у лица, и ненависть в его глазах стала чистой, почти прекрасной. Я ожидал, что он снова будет отрицать, но он вдруг рассмеялся. — Вы все восхитительно глупы, — сказал он. — Никитин думает, что честность спасёт его. Потоцкий — что фамилия спасёт младенца. Екатерина Павловна — что разоблачила человека в синем кафтане. Даже князь Вяземский вообразил, будто держит конец нитки. — А вы вообразили, что верёвка на шее — это украшение? — спросила Катерина. Чернышев поклонился ей. — Я приказал передать отвар. Не отрицаю. Но мысль была не моя, деньги не мои, и ваша смерть никому не требовалась. Нужно было лишь, чтобы исчез ребёнок, после чего Потоцкие потеряли бы причину вас охранять, а Никитин — причину повиноваться. Старый князь побагровел. — Кто заплатил? — Человек, который ненавидит этого младенца сильнее, чем я ненавижу его отца. Дверь открылась. Вошла высокая женщина в польском вдовьем платье: чёрный шёлк, узкий белый ворот, тяжёлая вуаль, прикрывавшая половину лица. Она сняла перчатку, и на тонком пальце блеснул перстень Потоцких. Старик отшатнулся. Глеб побледнел. Катерина сжала мою руку так сильно, что ногти вошли в кожу. Женщина подняла вуаль. У неё были глаза Николая. — Не заставляйте графа Чернышева унижаться оправданиями, — произнесла мать человека, которого я убил. — Я заплатила ему. И я приказала вытравить из неё ребёнка убийцы моего сына.