Глава 45
На десятом шаге я остановилась. В маленькой греческой церкви стало так тихо, что я услышала, как за стенами море облизывает камни, как на рейде скрипит корабельная снасть и как в груди Григория срывается дыхание, хотя между нами оставался всего один шаг. Один проклятый шаг — короче могилы, короче лезвия, короче той щели под дверью, через которую я когда-то смотрела на сапоги Николая и понимала: запертый замок способен быть длиннее целой жизни. Белое платье, вышитое гречанками золотой нитью по узким рукавам, вдруг сделалось тесным. Под грудью перехватило так, будто шнуровку затягивали не Елена и освобождённые женщины, а руки мёртвого мужа. Миртовый венок царапал висок. От запаха ладана пересохло во рту, колени дрожали под тонким полотном, а перед глазами вместо закопчённых икон возникла другая церковь — богатая, холодная, ослепительная. Там на мне были жемчуга Потоцких, тяжёлая парча и синяки под перчатками; там меня вели к алтарю, потому что государыня улыбнулась, отец умер, бежать было некуда, а слово «нет» считалось женской истерикой, которую лечат запертой спальней. Я посмотрела на Григория. Он стоял у аналоя в синем морском кафтане с красными обшлагами и золотым галуном, возвращённая шпага висела у бедра, чёрные волосы были перевязаны лентой, но несколько прядей прилипли ко лбу. Смуглое лицо побелело до серого, зелёные глаза не отрывались от моих. Под камзолом угадывалась тугая повязка; на правом боку уже расползалось тёмное пятно. Он держался прямо только из упрямства, боли и страха, что если упадёт, я приму это за попытку задержать меня жалостью. За моей спиной кто-то всхлипнул. Елена сжала пальцы Димы. Корсаков, державший венец, перестал дышать. Священник опустил книгу и хотел заговорить, но Григорий едва заметно качнул головой. Не подходи. Он понял мой ужас раньше, чем я сама сумела назвать его. И остался на месте. — Катя, — произнёс он тихо. Голос прошёл по мне ножом, но в нём не было приказа. — Ты можешь уйти. Я вздрогнула. Эти четыре слова унизили меня сильнее цепей, потому что я ждала другого: его руки на запястье, бешенства, угроз, хотя бы той страшной нежности, которой мужчина прикрывает желание владеть. Я приготовилась сопротивляться и внезапно обнаружила, что бороться не с кем. Свобода стояла между нами одиннадцатым шагом, и от неё ломило кости. — Прямо сейчас? — спросила я, ненавидя дрожь в голосе. — Прямо сейчас. При всех. Я не пойду следом, не запру гавань, не прикажу снять с кораблей паруса. — Его губы побелели от боли. — Даже красивой сцены не устрою. Корсаков удержит меня за шиворот. — С наслаждением, — хрипло подтвердил Корсаков. — Я ждал этого поручения с юности. По церкви прошёл нервный смешок и умер, не добравшись до стен. Григорий расстегнул перевязь, снял шпагу и положил её на каменные плиты. Затем медленно, страшно медленно опустился на одно колено. Рана лишила его лица остатков цвета, но он не потянулся ко мне. Только раскрыл пустую ладонь. — Если останешься, этот шаг всё равно будет твоим, — сказал он. — Если уйдёшь, я останусь здесь, пока не научусь дышать без тебя. Но выбирать за тебя больше не стану. Слёзы хлынули так внезапно, что церковь расплылась. Они были горячими, унизительными, слишком щедрыми для женщины, которая пережила яд, кандалы, потерю ребёнка и дважды видела любимого умирающим. Я прикусила губу до крови, однако боль не вернула самообладания. Мне хотелось ударить Григория за то, что он отдал мне именно то, о чём я просила, и заставил признать: иногда свобода страшнее клетки, потому что в клетке за тебя отвечает палач, а на воле собственное сердце. Я сделала одиннадцатый шаг. Моя ладонь легла в его руку. Пальцы Григория судорожно дрогнули, но не сомкнулись, пока я сама не переплела их со своими. — Я остановилась не для того, чтобы уйти, — прошептала я. — Я хотела запомнить последний шаг, который никто не заставил меня сделать. Он поднял лицо. По смуглой щеке текла одна слеза — прямая, блестящая, безжалостная к его гордости. Я стёрла её большим пальцем. — Встань, муж мой. Иначе священник решит, что венчает меня с покойником. — Он уже пытался, — буркнул Корсаков, помогая Григорию подняться. — Покойник оказался дурно воспитан и отказался лежать. Священник перекрестился, возможно, за наши души, возможно, для собственного терпения, и начал обручение. Мой простой серебряный перстень лежал рядом с золотым, предназначенным Григорию. Когда холодный металл коснулся пальца, я снова увидела руку Николая — белую, ухоженную, с фамильным сапфиром, — и меня затошнило. Григорий заметил. Его ладонь напряглась, зелёные глаза потемнели, но он не спросил, кому принадлежит призрак. Только накрыл мою руку своей, когда поручитель трижды обменял наши перстни. — Больно? — шепнул он. — Нет. — Тогда почему дрожишь? — Потому что в прошлый раз кольцо оказалось ошейником. Он посмотрел на золото у себя на пальце и вдруг попытался стянуть его. — Что ты делаешь? — Снимаю ошейник. — Григорий, если сорвёшь обручение посреди обряда, я сама задушу тебя этим кольцом. — Вот теперь похоже на свадьбу. Я рассмеялась сквозь слёзы. Священник сурово поднял брови, но уголок его рта дрогнул. Над нашими головами подняли венцы: Корсаков держал мой, Янис — венец Григория, причём грек действительно обмотал рукоять полотном, словно заранее готовился прибить её к упрямой голове жениха. Золото блеснуло в свете лампад. Раньше корона означала власть над женщиной, фамилию, в которую её погребают живьём, право мужа входить без стука и оставлять на коже доказательства закона. Теперь венец не касался моих волос. Его держал другой человек, а я стояла сама. Григорий склонился ко мне. — Если тяжело, прикажи убрать. — Он даже не касается. — Я не о венце. Я поняла. Он говорил о себе. — Поздно, граф. Тебя уже не примут обратно ни турки, ни русская канцелярия. — Остаётся надеяться на милость жены. — Не надейся. Милость развращает. Нам подали общую чашу. Я сделала первый глоток и почувствовала терпкое островное вино, дым и привкус собственной крови с прокушенной губы. Григорий пил после меня; на краю чаши остался алый след. Мы обошли аналой трижды, ведомые священником. На первом круге Григорий прихрамывал. На втором его пальцы стали ледяными. На третьем он качнулся так сильно, что Янис выругался по-гречески, венец опасно накренился, а я обхватила мужа за талию и приняла на себя половину его веса. — Только попробуй умереть во время венчания, — процедила я ему в плечо. — Я потребую начать обряд заново, когда воскреснешь. — Катя, я стараюсь придать событию торжественность. — Ты истекаешь кровью на моё платье. — Значит, оно наконец наше. Его голос дрогнул. Я почувствовала под ладонью горячую влагу и испугалась так сильно, что внутренности свело узлом. Хотела позвать лекаря, сорвать венцы, уложить Григория прямо на камни, но он посмотрел на меня — измученно, упрямо, почти умоляюще. — Дойди со мной, — прошептал он. — Не тащи. Просто дойди. Я кивнула. Мы завершили третий круг вместе: не мужчина вёл женщину, не женщина спасала мужчину, а два изломанных человека держали друг друга, чтобы ни один не упал раньше последней молитвы. Священник снял венцы. Назвал нас Григорием Алексеевичем и Екатериной Павловной Никитиными. Моё новое имя ударило в сердце не печатью, а открытой дверью. Я могла оставить прежнее — священник спрашивал, Григорий молчал, — но выбрала его сама. Не потому, что растворилась в муже. Потому что фамилия, из-за которой нас гнали, судили и разлучали, теперь принадлежала и мне; я брала её не как клеймо хозяина, а как часть общей войны, которую мы оба обязались закончить. — Поцелуй её, — сказал Корсаков. — И желательно до того, как лекарь испортит всем праздник. Григорий не прикоснулся. Стоял так близко, что я чувствовала жар его дыхания, и ждал. Даже теперь, после колец, венцов и молитв, он оставлял последнее расстояние мне. Я схватила его за ворот кафтана и поцеловала сама. Поцелуй не был кротким. В нём были все наши несостоявшиеся похороны, ревность, пощёчины, тюремные стены, ночи, когда я ненавидела его сильнее, чем могла любить другого. Он ответил хриплым стоном, прижал ладонь к моей спине и тут же ослабил пальцы, словно боялся снова превратить объятие в захват. Я сама потянула его ближе. Пусть все видят: я не покорена, не прощена и не спасена. Я выбрала. Когда мы вышли из церкви, корабли на рейде дали салют. Пушки ударили одна за другой, белые стены вздрогнули, над водой поплыл дым. Дима вырвался от Елены, подбежал к нам и сунул Григорию измятый миртовый лист. — Чтобы не умер, — объявил он. — Надёжное средство? — спросил Григорий. — Елена сказала, ты от злости живёшь. — Елена мудрая женщина. — А Катя злее. — Поэтому я бессмертен. Он попытался поднять мальчика, но побелел и едва не рухнул. Я ударила мужа ладонью по плечу — осторожно, по здоровому месту — и велела Корсакову нести его к лекарю. Григорий возмущался до самой палатки, грозил разводом, ссылкой и военным судом, а я шла рядом в белом платье, запачканном его кровью, и впервые не боялась ни одной угрозы. Теперь я знала цену его словам и цену собственному «нет». Ночью он лежал под чистым покрывалом, снова зашитый, бледный и злой. Я распустила золотые волосы, сняла серебряный перстень, поцеловала и надела обратно. Григорий следил за мной из-под тяжёлых век. — Передумала? — спросил он. — Проверяю, снимается ли. — И? — Снимается. Поэтому останется. Его лицо исказилось. Он отвернулся, но я увидела слёзы. Легла рядом поверх покрывала, осторожно положила голову на уцелевшую сторону груди. Сердце билось неровно, упрямо, живо. — Я не заслужил этого, — произнёс он глухо. — Нет. — Могла бы солгать в первую брачную ночь. — Тогда ты женился не на той женщине. Он засмеялся и поморщился. Я провела пальцами по его щеке, по разбитой губе, по шраму у виска. — Ты не заслужил, Гриша. И я не обязана забывать. Но любовь — не награда за хорошее поведение. Это решение, которое я могу отменить, если ты снова поднимешь на меня руку. — Ты уйдёшь? — Сначала ударю подсвечником. Потом уйду. — Справедливо. — Тебе будет больно. — Тем убедительнее. Я поцеловала его закрытые глаза. В ту ночь мы не соединились телами: между нами лежали его рана, моя память и слишком много смертей. Но впервые молчание не было наказанием. Мы уснули, держась за руки, и на рассвете мои пальцы оставались свободными, хотя его ладонь была рядом. Через год и семь месяцев я снова кричала его имя, но теперь меня разрывала не чужая жестокость, а новая жизнь. Роды начались ночью в нашем доме у залива, где окна спальни выходили к воде, а ветер пах сосной и солью. Я стояла на коленях возле кровати, вцепившись в простыни, и чувствовала, как боль выворачивает таз, раздвигает кости, проходит по позвоночнику раскалённой пилой. На мне была одна льняная сорочка, мокрая от пота; золотые волосы прилипли к лицу. Елена поддерживала меня под плечи, повитуха командовала дышать, а за дверью Григорий ходил из угла в угол так тяжело, что половицы стонали вместе со мной. Я запретила ему входить. Он послушался. И именно это сводило с ума сильнее всего. Прежний Григорий выбил бы дверь, разогнал женщин, потребовал у моего тела повиноваться. Теперь он стоял по другую сторону, потому что я сказала «нет», а мне хотелось сорвать голос и приказать ему забыть всё, чему научился. Новая схватка расколола меня. Я закричала, прикусила край простыни и увидела кровь на белом полотне. Слишком много. Точно такую я видела после кареты, после яда, после ребёнка, которого не сумела удержать. Комната исчезла; вместо повитухи передо мной возник Чернышев с признанием, вместо Елены — Марфа с чашкой, а внутри стало пусто ещё прежде, чем младенец покинул тело. — Он умер, — прошептала я. — Елена, он опять умер. — Нет, Катя. Слышишь меня? Этот ребёнок жив. Тужься. — Я не могу. — Можешь. Ты назло целой империи выжила. Не смей уступать одному младенцу. За дверью что-то грохнуло. — Катя! — голос Григория сорвался. — Откройте! — Не входи! — закричала я и тут же зарыдала, потому что хотела его рядом так мучительно, что пересыхало в горле. — Гриша… не входи. Пожалуйста. Наступила тишина. Потом его ладонь легла на дверь с другой стороны; я увидела, как дрогнула деревянная филёнка. — Я здесь, — сказал он. — Я не войду. Но ты не посмеешь уйти туда, куда я не могу последовать. — Ненавижу тебя. — Знаю. Дыши. — Не приказывай! — Тогда прошу. Дыши, жена моя. Я дышала. Ради его голоса, ради ребёнка, ради себя — уже не понимала. Боль поднялась последней волной, раздробила тело, выжала из груди крик. Я тужилась, пока перед глазами не стало чёрно, пока ногти Елены не впились мне в плечи, пока повитуха не вскрикнула: — Родился! И мир замолчал. Не было детского плача. Только моё хриплое дыхание, шелест полотна и страшная возня у ножного конца постели. Повитуха повернулась спиной. Я увидела маленькую синеватую ногу, неподвижную, скользкую от крови, и внутри меня лопнуло всё, что ещё держало душу в теле. — Покажите, — потребовала я. — Сударыня, подождите… — Покажите моего сына! За дверью Григорий ударил кулаком один раз. Дерево треснуло, но он не вошёл. Повитуха очистила младенцу рот, растёрла спину грубым полотном и шлёпнула по крохотным ступням. Ничего. Я перестала чувствовать боль. Перестала слышать Елену. Вся моя жизнь сжалась до маленькой груди, которая не поднималась. — Алексей, — прошептала я, хотя мы боялись произносить имя заранее. — Слышишь меня? Ты не имеешь права быть таким же упрямым, как твой отец. Кричи. Младенец вздрогнул. Сначала вырвался слабый сип, похожий на скрип несмазанной двери. Затем он набрал воздух и закричал — яростно, оскорблённо, на весь дом. Этот звук вошёл под рёбра, разорвал меня окончательно и тут же собрал заново. Я смеялась, рыдала, тянула руки, не замечая крови, боли и перепуганных лиц. — Живой? — спрашивала я снова и снова. — Елена, скажи, что он живой. — Живой. И уже недоволен вами обоими. Повитуха завернула сына и положила мне на грудь. Он был тёплым, влажным, невозможным. Тёмный пушок прилип к голове, веки казались прозрачными, маленький рот искал молоко. Я коснулась пальцем его щеки и почувствовала, как из меня выходит древний, окаменевший ужас. Не весь. Материнский страх не умирает — только меняет лицо. Но теперь на его месте дышал человек. — Позовите Григория, — сказала я. Дверь открылась прежде, чем Елена успела дойти. Муж стоял на пороге босой, в расстёгнутой рубахе и бриджах, с растрёпанными чёрными волосами. Его зелёные глаза метнулись к крови на полу, к моему бледному лицу, к свёртку на груди. Он ухватился за косяк. Граф Никитин, переживший крепость, пытки и корабельный бой, медленно сполз на колени. — Катя… — Опять начинаешь предложение? Он не улыбнулся. Ползком добрался до кровати, прижался лбом к моей руке. Плечи задрожали. Я гладила его волосы, пока он плакал так беззвучно и страшно, словно выплакивал всех наших мёртвых разом. — Он не кричал, — выговорил Григорий. — Я думал… — Я тоже. — А ты? — К несчастью для тебя, жива. Тогда он засмеялся сквозь слёзы и поцеловал мои пальцы. Сын завозился. Григорий отпрянул, будто младенец был заряженным пистолетом. — Возьми его. — Нет. — Григорий. — Эти руки… — Он посмотрел на ладони, покрытые шрамами. — Они умеют ломать. Я не знаю, как держат то, что нельзя потерять. — Так же, как меня. Только на этот раз слушай, когда объясняют. Я вложила Алексея ему в руки, поддержала локоть. Григорий застыл, не дыша. Сын сморщился, открыл тёмные глаза — пока ещё непонятного цвета — и обхватил крошечными пальцами отцовский указательный палец. Лицо мужа снова разрушилось. — Алексей Григорьевич Никитин, — сказала я. — Твой сын. — Наш, — поправил Григорий, прижимая ребёнка к груди так осторожно, словно держал собственное сердце вне тела. — А потом свой. Ты ведь этому меня учила. — Не безнадёжен. — Катя… если я однажды стану похож на тех, от кого мы бежали… — Я ударю тебя подсвечником. — А после? — Заставлю просить прощения на обоих коленях. Он наклонился и поцеловал меня — солёно, нежно, с привкусом слёз. Между нами возмущённо закричал Алексей. За окном начинался рассвет; море становилось серебряным, в коридоре проснулся Дима и требовал показать ему брата, Елена смеялась, повитуха ворчала, что сумасшедших мужчин следует выгонять из родильных комнат метлой. Я смотрела на Григория — моего первого и единственного мужчину, моего мучителя, защитника, преступление и спасение, моего самого любимого врага — и впервые не искала, кто из нас победил. Любовь не перестала быть войной. Просто теперь в ней никто не должен был проиграть.