Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 44

Глава 44

Свободу мне зачитали, пока двое матросов держали меня под локти, чтобы я не опозорил её падением. Я настоял, чтобы высочайший рескрипт огласили не в каюте, где от меня ещё пахло лауданумом и гниющей плотью, а на пристани Аузы — там же, где Арсеньев несколько дней назад заставил меня раздеться перед лагерем, сверял шрамы с тюремной описью и объявлял государственным имуществом, случайно вернувшимся из могилы. Унижение было публичным. Я хотел, чтобы и возврат имени совершили при свидетелях, хотя каждый шаг по сходням раздвигал свежие швы под ребром, а внутри меня плескалось горячее, тошнотворное ощущение, будто пуля всё ещё ищет дорогу к сердцу. Корсаков одолжил мне синий морской кафтан с красными обшлагами и потемневшим золотым галуном. Он был широк в плечах, короток в рукавах и пах чужим табаком, но прикрывал бинты. Белый камзол под ним уже порозовел у правого бока; чулки пришлось натягивать Елене, потому что я не мог согнуться, не потеряв сознание, а сапог на левую ногу Катя надевала сама, стоя передо мной на коленях и злясь так яростно, словно шнуровка лично стреляла в мужа. — Ещё раз поморщишься — останешься босым, — сказала она. — Я ранен. — Это твоя постоянная уловка. — Ты повторяешься. — А ты слишком часто умираешь. Приходится пользоваться проверенными угрозами. Теперь она стояла у флагштока рядом с Еленой и Димой. На Кате было платье из молочно-белого греческого полотна, синяя шёлковая лента стягивала золотые волосы на затылке, оставляя несколько прядей у лица. Ни драгоценностей, ни кружева, ни фамильного знака — ничего, что сообщало бы толпе, кому она принадлежит. Только тонкий шрам у виска, упрямо поднятый подбородок и синие, васильковые глаза, в которых я видел свой страх яснее, чем в зеркале. На причале выстроились офицеры, матросы, греки и освобождённые женщины. За ними белели палатки, сушились на верёвках бинты, дымил кузнечный горн. Ауза встречала государеву бумагу запахом смолы, крови и рыбы — единственными благовониями, которые война могла себе позволить. Курьер графа Орлова разломил красный сургуч. Молодой гвардейский поручик в запылённом зелёном мундире выглядел так, будто всю дорогу из Ливорно боялся потерять не пакет, а собственную голову. Развернул лист, откашлялся и произнёс моё имя полностью — граф Григорий Алексеевич Никитин, — с той торжественной осторожностью, с какой священник называет покойного, не уверенный, что тот останется лежать. Рескрипт был датирован ещё до Чесмы. Пока меня жгло на турецком корабле, пока Катя хоронила пустой медальон, бумага ехала из Петербурга через Вену и Ливорно, меняла корабли, сохла после шторма и разыскивала человека, которого канцелярия считала мёртвым. Императрице представили запись о первом браке Потоцкого, показания Эльжбеты, признание Марфы, письма о похищении Кати и свидетельства того, что Николай поднял оружие первым. Убийство признавалось совершённым при защите жизни женщины. Побег — следствием незаконных распоряжений. Обвинение в измене снималось за отсутствием вины и «по оказанной при флоте ревностной службе». Мне возвращали дворянскую честь, права состояния и имя, которое государство прежде разрешало писать лишь на смертном приговоре. Толпа молчала. Я ожидал крика, смеха, хотя бы вздоха. Вместо этого услышал, как под бинтом срывается капля крови и падает в сапог. Свобода вошла в меня не светом — ножом. Ломило кости, пересыхало во рту, перед глазами стояла крепостная камера, Катина ладонь за стеной, кнут, пожар, Арсеньев с тюремной описью. Одним росчерком мне возвращали то, чего не имели права отнимать, и ждали, вероятно, благодарности за милосердие. — Последнюю строку, — сказала Катя. Поручик замялся. — Екатерина Павловна, содержание уже… — Последнюю строку прочтите громко. Здесь много людей, которых государство научило плохо слышать. Он посмотрел на Корсакова. Тот кивнул. — «Повелеваем впредь графа Никитина преступником не именовать, преследование прекратить, честь его считать восстановленной без умаления». Катя повернулась к лагерю. — Все услышали? — Все, — ответил кто-то из матросов. Потом голоса поднялись сразу. Моё имя прокатилось над пристанью, ударилось о корпуса кораблей, вернулось с воды. Греки кричали по-своему, женщины плакали, Корсаков улыбался изуродованной щекой. Я стоял, удерживаемый чужими руками, и меня выворачивало от счастья настолько же жестоко, как от боли. Раньше я думал, что честь — это не склонить голову. Оказалось, иногда честь заключается в том, чтобы позволить другим видеть, как ты едва держишься, и не кусать руки, которые не дают упасть. Катя подошла. Матросы отпустили меня, передав ей весь мой вес и остатки достоинства. — Теперь можешь поклониться, — прошептала она. — Не бумаге. Людям, которые подняли тебя живым. Я поклонился лагерю. Швы разошлись на одном краю, боль шарахнула под рёбра, мир потемнел, но я выпрямился сам. — Достаточно? — спросил я сквозь зубы. — Для начала. Поручик поднёс мне шпагу. Её забрали при первом аресте, возили вместе с делом из крепости в канцелярию, из канцелярии на фрегат, словно сталь тоже отбывала наказание за характер владельца. Ножны были исцарапаны, серебряная гарда потемнела, на эфесе сохранилась зарубка от клинка Николая. Мне полагалось принять оружие из рук представителя императрицы, поцеловать её вензель и поблагодарить. Я протянул руку — и пальцы отказались сомкнуться. Перед глазами возник Арсеньев, бросающий мой пистолет в кровь; конвойный, выворачивающий суставы; тюремщик, требующий назвать Катю сообщницей. Свобода вернула оружие, но не объяснила телу, что его больше не отнимут. — Гриша, — тихо позвала Катя. Мне хотелось огрызнуться. Сказать, что справлюсь, вырвать шпагу здоровой рукой и доказать всей пристани: граф Никитин не боится собственного эфеса. Но рукоять дрожала между нами, и это крохотное предательство плоти унижало сильнее цепей. Катя взяла шпагу у поручика. Проверила, свободно ли ходит клинок, затем вложила ножны мне в ладонь и закрыла мои пальцы своими. — Это не повод снова становиться тем человеком, которым ты был, — сказала она так тихо, что слышал только я. — Просто вещь. Она не делает тебя ни свободным, ни сильным. — А что делает? — То, что сейчас ты можешь признать: тебе страшно. Я посмотрел на неё, на матросов, делавших вид, будто не замечают моей слабости, и впервые не спрятался за шуткой. — Мне страшно, — произнёс я вслух. Слова сорвали внутри старую корку. Горло свело, глаза обожгло, но никто не засмеялся. Корсаков обнажил свою шпагу и приложил клинок к груди. За ним то же сделали офицеры. Матросы сняли шапки. Они приветствовали не непобедимого героя — человека, который дрожал и всё-таки оставался стоять. Арсеньева вывели последним. На нём оставалась та же зелёная одежда, теперь без серебряных пуговиц и кружев; обе руки были скованы, разбитое лицо пожелтело от кровоподтёков. За ним шёл Чернышев под караулом — бледный, в чистом сером кафтане, с перевязанным плечом и своей невозможной осанкой человека, который даже в цепях считал себя приглашённым гостем. Корсаков объявил: корабельное следствие завершено, показания и турецкие письма опечатаны. Арсеньева отправят к главнокомандующему, затем в Россию, где приговор получит окончательную конфирмацию. Матросы требовали повесить его немедленно. Морской устав позволял судить тяжкое предательство в дальнем плавании, но флагман находился рядом, а значит, смерть не должна была стать подарком, выданным в ярости. Арсеньев остановился напротив меня. — Вас не оправдали, граф. Вас использовали и наградили красивой формулой. Когда вернётесь в Петербург, те же люди снова откроют дело. Внутри поднялся прежний зверь — мгновенно, радостно. Я увидел, как вдавливаю его горло в край причала, как сапог с серебряной пряжкой исчезает под водой, как чиновник наконец учится молчать. Правая рука уже сжалась. Катя не удержала её. Только встала рядом. Этого оказалось достаточно. — Возможно, — сказал я. — Тогда ты доживёшь, чтобы дать показания ещё раз. — Боитесь испачкать высочайшее прощение? — Боюсь огорчить жену. Она запретила мне превращать любовь в удобный повод для убийства. — Она вам ещё не жена. Я посмотрел на Катю. — Видишь? Даже предатель считает, что ты слишком долго думаешь. — Передайте его караулу, — сухо ответила она. — Иначе граф снова решит, что ревность является государственной необходимостью. Арсеньева повели к шлюпке. Я смотрел ему вслед без удовлетворения. Он забрал у меня кровь, кожу, колени, но не получил последнего — права определить, каким человеком я выйду из его рук. Чернышев задержался. Караульный позволил ему подойти. Из внутреннего кармана он достал сложенный лист — копию признания — и протянул Кате. Она не взяла. Тогда он отдал бумагу мне. — Здесь всё, — произнёс он. — Имена, даты, приказы. Если оригинал исчезнет по дороге, эта копия останется у вас. — Почему я должен верить? — Не должны. Проверяйте каждую строку. Ненависть полезнее доверия: она внимательнее читает. Его взгляд скользнул к Кате и сразу вернулся ко мне. В этом коротком движении было больше боли, чем в красивых признаниях. — Берегите её, — сказал он. Я почувствовал, как Катя напряглась. — Нет, Чернышев. Последний урок вы всё ещё не усвоили. Она не вещь, которую один мужчина передаёт другому на хранение. Он побледнел. — Тогда что мне сказать? — Ничего. Живите достаточно долго, чтобы помнить её слова. Чернышев посмотрел на Катю. — Прощайте, Екатерина Павловна. Она молчала. Его увели под барабанный бой. Он не оглянулся. Я ненавидел его за ребёнка, за карету, за каждый взгляд на мою женщину — и всё же, когда шлюпка отошла от причала, испытал странную боль, будто море забирало последнего человека, который знал всю глубину моего падения и потому мог свидетельствовать: я из него выбрался. — Он попросил беречь тебя, — сказал я. — А ты отказался. Растёшь. — Я собираюсь беречь себя. Ты всё равно придёшь спасать и будешь страшно недовольна. — Разумная стратегия для безнадёжного мужчины. Мы вернулись в лагерь медленно. Дима уснул у Елены на плече, сжимая в кулаке мой золотой галун, оторванный от кафтана. Возле палатки Катя отдала ребёнка, сняла с меня треуголку и расстегнула верхние пуговицы. Пальцы дрожали. Я накрыл их ладонью. — Ты свободен, — сказала она. В этих словах мне послышалось прощание. Страх вошёл в грудь глубже пули. Я сжал её руку сильнее, чем хотел. — И потому должен уйти? Катя посмотрела на наши пальцы. — Ты опять хватаешь. Я разжал руку. Это крошечное движение стоило мне больше, чем поклон перед лагерем. — Прости. — Я говорю не о том, чтобы ты ушёл. Я говорю: теперь ни цепи, ни приговор, ни ребёнок не заставляют тебя оставаться. Если попросишь меня о браке, я должна знать, что ты выбираешь жизнь, а не очередную форму наказания. — Я выбрал её на столе, когда ты держала мне руки. — Нет. Там ты выбирал не умереть. Жизнь начинается после. Она коснулась пятна на камзоле. На белой ткани проступала кровь. — Ты всё ещё хочешь сделать предложение сегодня? — Особенно сегодня. — Тогда сначала переоденься. Я откажу тебе при свидетелях, и было бы обидно, если ты запачкаешь алтарь раньше свадьбы. К закату меня привели в маленькую греческую церковь над бухтой. Белые стены хранили следы копоти, у входа лежала расколотая турецким ядром плита, но внутри уже горели лампады. Освобождённые женщины вымыли пол морской водой, греки принесли ветви мирта, матросы натянули над папертью новый Андреевский флаг. На аналое лежали два перстня — золотой и серебряный. Корабельный священник предупредил, что обручение и венчание совершит завтра вместе, после исповеди; поручители будут держать венцы, а общую чашу подадут обоим трижды. Я слушал и думал только о том, дойдёт ли Катя до алтаря по собственной воле. Она вошла в церковь с Еленой. Теперь на ней было тёмно-синее платье с узкими рукавами и квадратным вырезом, прикрытым белой косынкой; золотые волосы лежали тяжёлой косой через плечо. Ни фаты, ни короны — ещё не невеста. Женщина, имеющая право развернуться у двери. Я стоял возле аналоя без помощи. Бок горел, колени дрожали. За спиной собрались Корсаков, Янис, моряки, женщины, Елена с Димой. Никогда прежде мне не было так стыдно собственного тела: оно слабело именно тогда, когда я обязан был показать Кате, что способен выдержать жизнь. — Екатерина Павловна, — начал я, и голос сорвался. Кто-то кашлянул. Катя подняла бровь. — Очень убедительно. Я опустился на оба колена. Боль вспорола бок. Тёплое потекло под рубахой, но я не отвёл глаз. — Будь моей женой. — Нет. Ответ ударил так быстро, что за спиной перестали дышать. Во мне взревело старое безумие: схватить, потребовать, напомнить, что она назвала меня мужем перед Богом. Я сжал кулаки и заставил себя остаться на коленях. — Почему? — Потому что я не могу быть твоей. Я могу быть только собой рядом с тобой. Проси правильно. По церкви прошёл нервный выдох. Корсаков пробормотал, что османские батареи были милосерднее. — Екатерина Павловна, позволь мне дать тебе имя, дом и защиту. — Нет. У меня потемнело в глазах. — Ты наслаждаешься. — Безмерно. Моё имя уже есть. Дом мы построим вместе. А защищать меня от тебя иногда придётся мне самой. Ещё раз. Слёзы жгли глаза так унизительно, что я почти рассмеялся. Перед этими людьми я стоял обнажённым, окровавленным, закованным. Но только сейчас оказался действительно голым — без титула, силы, права приказать и даже уверенности, что любовь обязана меня спасти. — Катя, — произнёс я. — Я бил тебя. Запирал. Решал за тебя. Называл ревность любовью, а страх потерять — правом владеть. Я не прошу забыть. Не обещаю стать кротким: ты бы первая заскучала и ударила меня подсвечником. Обещаю другое — каждый раз, когда чудовище во мне потянется к тебе рукой, помнить, что эта рука может либо удержать твою ладонь, либо потерять её навсегда. Она плакала. Тихо, не пряча лица. Слёзы катились по щекам и падали на синюю ткань. — Проси, Гриша. — Позволь мне стать твоим мужем. Не хозяином, не спасителем, не палачом. Мужем, которого ты выбираешь сегодня и сможешь не выбрать завтра, если он снова поднимет на тебя руку. Позволь прожить рядом столько, сколько ты сама мне отдашь. Тишина стала невыносимой. Меня выворачивало до судорог вдоль позвоночника; бинт намокал, колени ломило о каменную плиту, сердце било в рёбра, как заключённый в дверь камеры. Катя подошла и остановилась так близко, что край юбки коснулся моих сапог. — Да, — сказала она. Одно слово разрушило меня окончательно. Я склонился и прижался лбом к её рукам. Не целовал перстень — его ещё не было. Целовал пальцы, которыми она держала меня на операционном столе, била за жестокость, стирала кровь, возвращала к жизни. Слёзы всё-таки сорвались. Они падали ей на кожу, и впервые я не стыдился, что весь лагерь видит: женщина не покорила меня — она позволила мне добровольно склониться. — Можешь встать, — прошептала Катя. — Я не могу. — От чувств? — Пуля, к несчастью, прозаичнее. Она рассмеялась сквозь слёзы. Корсаков и Янис подняли меня, священник ругался, Елена требовала лекаря, Дима проснулся и закричал вместе со всеми. В этой какофонии началась подготовка к свадьбе: женщины спорили о платье, матросы — кто станет поручителем, кузнец обещал к утру подогнать серебряный перстень, а священник охранял золотой так ревностно, словно турецкий флот пришёл именно за ним. Корабельный священник усадил нас по разные стороны аналоя и потребовал назвать всё, что могло воспрепятствовать браку. Катя спокойно рассказала о Николае, его живой первой жене и церковной выписке, превратившей её венчание в ничтожную запись. Я слушал имя мертвеца и чувствовал, как ревность, старая, уродливая, поднимает голову: даже завтра Потоцкий собирался стоять между нами призраком, вписанным в бумаги. Раньше я потребовал бы сжечь их. Теперь молча передал священнику заверенную копию и дождался, пока тот проверит печати. — Препятствия нет, — объявил он. — Невеста свободна. Катя вздрогнула. Одно каноническое слово сделало с ней то, чего не смог высочайший рескрипт со мной: плечи опустились, пальцы разжались, из глаз потекли слёзы. Не жена двоеженца, не вдова палача, не спорное имущество двух фамилий. Свободна. Я не стал обнимать. Подождал, пока она сама протянет руку. — Какое имя запишем после венчания? — спросил священник. Сердце ударилось так сильно, что боль отдалась в ране. Мне хотелось услышать «Никитина» с жадностью человека, много лет мечтавшего поставить свою печать поверх чужой. Катя заметила это желание. — Екатерина Павловна Никитина, — сказала она. — Не потому, что прежнего имени у меня нет. Потому что это выбираю я. Я прижал её пальцы к губам. Перстни она выбрала простые: мне золотой, себе серебряный, без камней и гербов. Корсаков и Янис согласились держать венцы, хотя первый предупредил, что уронит мой при малейшей дерзости, а второй предложил прибить его к голове корабельным гвоздём. Елена с женщинами ушла подгонять белое платье; греки украсили паперть миртом и виноградной лозой; матросы выменяли у купца вино для общей чаши. Война на несколько часов перестала считать ядра и занялась свадьбой. Ночью Катя сама сменила мне повязку. Мы сидели в палатке при одной свече; на сундуке лежало её завтрашнее белое платье, простое, вышитое гречанками золотой нитью по рукавам. Я хотел коснуться ткани, но остановил руку. — Боишься? — спросила она. — Что ты передумаешь. — Я дважды передумала сегодня. Третий ответ останется. — Обещаешь? — Нет. Ты сам только что дал мне право уйти. Жестокая, прекрасная женщина. Она поцеловала меня в губы медленно, без крови, без борьбы, и от этой нежности меня пронзило сильнее любой страсти. Потом погасила свечу и ушла спать к Елене, потому что до венчания хотела принадлежать только себе. Я остался в темноте, слушая море и редкие удары корабельной склянки. На рассвете женщина, которую я столько раз пытался удержать силой, должна была сама пройти ко мне через церковь одиннадцать шагов. Ни одна армия мира не пугала меня так, как возможность, что она остановится на десятом.