Глава 43
Григорий умирал на столе, а мне велели держать ему руки. Его перенесли в офицерскую каюту на двери, сорванной с петель, потому что носилки застревали в узком трапе. Пока матросы спускались, фрегат кренило на левый борт, и кровь стекала по белёной доске мне под ноги тонкой тёмной струёй. Я шла следом босая, в чужой матросской рубахе, накинутой поверх полотняного нагрудника, и наступала в неё, не замечая ни обожжённых щиколоток, ни заноз, ни того, что вся палуба смотрит, как женщина пачкается жизнью мужчины, которого ещё час назад называли государственным преступником. Каюта была низкой, душной, пропахшей смолой, уксусом, порохом и старым потом. На переборке качался медный фонарь; под ним лекарский помощник раскладывал инструменты на полотне: нож с коротким широким лезвием, щипцы, кривую иглу, серебряный зонд. Молодой, с рассечённой бровью и повязкой через грудь, он выглядел хуже половины раненых и всё же говорил сухо, сердито, будто смерть была не ужасом, а дурно воспитанным посетителем, которого следовало выставить за дверь. — Рубаху снять. Пояс разрезать. Свет сюда. Женщину вон. — Женщина останется, — сказала я. — Он будет кричать. — Значит, услышит, что я рядом. — Он может умереть. У меня пересохло в горле так резко, словно туда всыпали горсть горячего песка. Я наклонилась к лекарю, чувствуя, как внутри меня поднимается не страх даже — чёрная, животная ненависть ко всякому человеку, осмелившемуся произнести это слово возле Григория. — Тогда последним, что услышите вы, будет мой голос, объясняющий, почему вам следовало спасти его. Лекарь посмотрел мне в лицо и, к моему стыду, не испугался. — Прекрасно. Держите руки. Угрожать продолжите, когда я закончу. Григория раздели до пояса. Я видела его обнажённым в страсти, в тюрьме, после пожара, видела шрамы, которые он носил как безмолвные приговоры, но сейчас тело мужа показалось мне разорённой страной, по которой прошли все армии мира. Старые рубцы пересекали спину белыми верёвками, ожог стягивал левое плечо багровой блестящей корой, свежий шов разошёлся, под правым ребром чернело круглое пулевое отверстие. Кровь уже не била — сочилась лениво, страшно, словно тело отдавало последнее без сопротивления. Лекарь провёл пальцами по боку, затем по спине. Григорий не шевельнулся. — Пуля не в брюхе, — произнёс он. — Скользнула по ребру. Вот она, под кожей у спины. Если полезла бы глубже, он был бы уже холодный. Щипцы. — Вытащите её. — Разрежу с другой стороны. В рану зондом не полезу: нашарю свинец, а проткну то, что ещё удерживает его на этом свете. Дайте вина. И лауданум. — Он без чувств. — Ненадолго. Елена стояла у двери с Димой на руках. Её обожжённая ладонь была перевязана полосой парусины, тёмные волосы спутались, рассечённый лоб опух, но ребёнка она держала так спокойно, будто вокруг не стонал изрешечённый корабль, а за переборкой не требовали повесить предателей на реях. Дима увидел кровь и спрятал лицо у неё на груди. — Унеси его, — попросила я. — А тебя кто унесёт? — тихо спросила Елена. — Меня уже поздно. Она подошла и поцеловала меня в макушку. — Тогда я буду за дверью. Чернышев появился прежде, чем она вышла. Простреленное плечо было туго стянуто, красивый кафтан висел лохмотьями, но в здоровой руке он держал зелёный ларец Арсеньева и судовой журнал. — Граф должен жить, — сказал он лекарю. — Вы сегодня третий человек, который сообщает мне эту новость. Встаньте в очередь. Или ложитесь на соседний стол. — Какая чудовищная манера обращения с дворянством. — Пуля различий не делает. — Именно поэтому она дурно воспитана. Я повернулась к Чернышеву. — Выйдите. — Екатерина Павловна… — Если он умрёт, мне понадобится виноватый, который уже связан. Не заставляйте выбирать между вами и Арсеньевым. Насмешка исчезла с его лица. Он поставил ларец на сундук и вышел молча. Лекарь влил Григорию между губ немного вина с тёмными каплями, прижал к ране сложенный вчетверо холст, велел двум матросам перевернуть его на бок. Я обхватила запястья мужа. Они были тяжёлыми, безвольными, ледяными. Хотелось прижать их к лицу, согреть дыханием, просить прощения за каждое слово, которым я гнала его от себя, но лекарь сделал разрез, и Григорий очнулся. Его крик вошёл в меня ножом. Он рванулся всем телом. Стол загрохотал, фонарь качнулся, один матрос едва удержал ноги. Григорий открыл глаза, но не увидел меня; зелёные радужки затянуло мутью, зубы оскалились, мышцы на шее вздулись. Я навалилась на его руки грудью, повторяя имя, а он бился подо мной, как зверь в капкане. — Катя… убери… — Я здесь. — Не смотри. Даже разрезаемый живьём, этот невыносимый человек пытался защитить не себя — моё зрение. — Поздно, — прошептала я ему в висок. — Я видела, как ты стоял на коленях. Как целовал печать в собственной крови. Видела всё, что они сделали с тобой, и то, что ты позволил им ради Димы. Теперь смотри на меня. Не смей уходить туда, где мне снова придётся любить твою могилу. Щипцы скрежетнули о ребро. Григорий выгнулся, и хрип, вырвавшийся из его груди, был хуже крика. Меня выворачивало до судорог вдоль позвоночника; кости ломило так, будто нож входил под мою кожу, во рту появился вкус железа — я прокусила губу, чтобы не умолять лекаря остановиться. Любовь оказалась не красивой жертвой и не поцелуем перед выстрелом. Она была этим столом: удерживать любимого, пока ему причиняют необходимую боль, и знать, что он проклянёт твои руки, если останется жив, а если не останется — проклинать их будешь ты. — Есть, — выдохнул лекарь. Свинцовый шарик упал в оловянную миску. Звук был крохотным. Я услышала в нём гром всех пушек Архипелага. Но кровь хлынула следом. — Нить! Быстро! Держите его! Лекарь зажал сосуд, помощник подал шёлк. Я больше не видела пальцев — только алое, слишком яркое, невозможное, расползавшееся по холсту. Григорий перестал биться. Голова безвольно повернулась ко мне, ресницы легли на щёки, и я поняла, что отдала бы всё: свободу, имя, гордость, даже память о том, как он меня любил, — лишь бы он снова открыл глаза и приказал мне замолчать. — Гриша. Гриша, слышишь? Я ещё не ответила тебе. Ты не имеешь права умереть до унижения, которое называется законным предложением. Ты встанешь передо мной на оба колена — одно мне недостаточно — и попросишь так, чтобы я могла отказать хотя бы трижды. — Тихо, — процедил лекарь. — Сосуд поймал. Он перевязал нить, стянул края раны несколькими грубыми стежками, вложил мягкую корпию и закрыл всё чистым полотном. Я смотрела, как игла прокусывает кожу, и не плакала. Слёзы унизительно жгли глаза, но я не позволяла им упасть: мне казалось, если моргну, смерть воспользуется этой короткой темнотой и украдёт его. — Теперь ждать, — сказал лекарь. — Если начнётся жар, если рана почернеет или в груди станет булькать… — Не станет. — Сударыня, ваши приказы плохо действуют на плоть. — На него действуют. Иногда. Я просидела возле койки до рассвета, меняя мокрые тряпки на лбу и считая вдохи. На четыреста восемнадцатом он перестал дышать. Я ударила его по груди. На четыреста девятнадцатом воздух со свистом вошёл в лёгкие. Я засмеялась и тут же зажала рот ладонью, потому что смех превратился в рыдание, уродливое, беззащитное; я согнулась над его рукой, целовала холодные пальцы и ненавидела себя за то, что даже теперь часть меня ждала: вот он очнётся, увидит мою слабость и снова получит власть. За переборкой водили пленных. Цепи скребли по доскам, матросы требовали выдать Арсеньева, кто-то уже выбирал рею покрепче. Каждый звук возвращал меня на палубу: Григорий на коленях, серебряная печать между разбитыми губами, башмак чиновника, входящий ему под рёбра. Я снова видела, как мой гордый, страшный мужчина опускает голову, и понимала самое невыносимое: Арсеньев унизил его при всех, но сломал этим меня. Мне хотелось подняться, войти к пленнику с теми же щипцами и извлечь признание из его живого мяса, однако рука Григория лежала в моей, напоминая, что месть всегда требует отпустить того, ради кого мстишь. Я осталась. Это оказалось тяжелее убийства. Сидела, считала удары сердца и училась новой жестокости — не бросаться за кровью врага, когда любимому нужна моя неподвижность. На рассвете Григорий застонал, назвал меня «несносной женщиной» и снова провалился в беспамятство. От этих двух слов я заплакала сильнее, чем от угрозы смерти: только живой он мог быть настолько неблагодарен. Утром Корсаков пришёл за мной. — Начинаем следствие. По Морскому уставу и военному времени. Судить окончательно будет начальство, но показания, бумаги и подписи следует снять сейчас, пока море не уничтожило свидетелей. — Море сегодня получит отказ. Я оставила Елену у койки. Она села на моё место, положила Диму рядом и пообещала, что позовёт, если дыхание Григория изменится хотя бы на один удар. Затем расправила на мне чужую синюю юбку, которую нашли в сундуке убитого офицера, затянула шнуровку серого лифа и заплела мои волосы. Платье было велико, на подоле бурела кровь неизвестной женщины, но в зеркале я увидела не пленницу. Я увидела свидетельницу, которую слишком долго учили молчанию и наконец научили противоположному. Арсеньева держали в батарейной палубе под караулом. Его посадили за стол, приковав одну руку к кольцу; разбитое лицо распухло, парик сняли, редкие волосы прилипли к черепу. Напротив сидели Корсаков, корабельный секретарь и двое старших офицеров. На столе лежали турецкие письма, французская депеша, список пленников, зелёный ларец и медальон с двуглавым орлом, который Григорий поднял губами из крови. Арсеньев заметил мой взгляд и усмехнулся разбитым ртом. — Пришли поблагодарить, Екатерина Павловна? Я добился невозможного: граф Никитин предложил вам брак прежде, чем умер. Я взяла медальон и положила перед ним. — Вы заставили его поцеловать эту печать. — Он подчинился. — Нет. Он купил у вас секунду. А вы, человек с императорской бумагой, оказались настолько бедны, что приняли его унижение за победу. Арсеньев дёрнул цепь. — Он убийца. Вы — шлюха, бегущая от одного хозяина к другому. Чернышев — изменник собственной службе. Ваши слова ничего не стоят. — Поэтому вы продавали нас по пятьсот пиастров? Дёшево оценили то, чего так боялись. Секретарь опустил глаза, скрывая усмешку. Корсаков приказал читать бумаги. Мехмед-эфенди, приведённый под охраной, подтвердил печать, сумму и обещание открыть османам северную батарею. Русский унтер-офицер, тот самый, что смеялся, пока Григорий стоял на коленях, сначала отказывался говорить. Тогда матросы внесли тело его товарища, убитого турками после сдачи караула, и положили возле стола. Унтер посмотрел на мёртвое лицо, заплакал и назвал имена всех, кому Арсеньев платил. Я ждала удовлетворения. Не пришло. Расплата не вернула мне ребёнка, которого я потеряла на дороге, не стёрла след пощёчины, не зашила Григорию бок. Она только ставила подписи под болью, которая и без чернил была настоящей. — Есть ещё один свидетель, — сказал Чернышев. Он вошёл без кафтана, в белой рубахе с перевязью через плечо. Бледность делала его лицо почти прекрасным, но теперь я видела за красотой не тайну, а пустые комнаты, где мужчина годами прятал от себя собственную жестокость. — Записывайте, — приказал он секретарю. — Я подтверждаю: Арсеньев подменил бумаги Вяземского, вступил в переписку с неприятелем и пытался уничтожить свидетелей. А теперь запишите то, что к нему не относится. Он повернулся ко мне. — Я приказал людям перехватить ваш обоз. Я хотел выкрасть вас прежде, чем Потоцкие доберутся до Никитина. Уверял себя, что спасаю. Карета перевернулась по моей вине. Ребёнка вы потеряли по моей вине. Марфе я велел сохранить беременность, если отравой не удастся её прервать, а затем отнять младенца и выдать вам чужое мёртвое тело. Я собирался оставить вас без мужа, без сына, без правды — и назвать это любовью. Каждое слово входило под ногти. Я стояла неподвижно, потому что если бы позволила себе хотя бы вдохнуть глубже, то закричала бы так, что разошлись бы корабельные швы. — Зачем? — спросила я. Голос оказался детским, жалким. Я возненавидела его. — Потому что рядом с вами я чувствовал себя человеком, а обладать хотел как вещью. Потому что Никитин получил вашу ненависть целиком, а мне не досталось даже её. Потому что я ревновал к мужчине, которого вы проклинали с большей страстью, чем когда-либо смотрели на меня. — И поэтому убили нашего ребёнка. Чернышев закрыл глаза. — Да. Я ударила его. Пощёчина отбросила его голову. Рана на плече открылась, по белой рубахе распустилось красное пятно, но он не поднял руки. Я ударила снова — кулаком в грудь, потом ещё раз, уже плача, задыхаясь, не разбирая, куда попадаю. Корсаков двинулся ко мне, Чернышев остановил его взглядом. — Не трогайте. Это меньшее, что мне причитается. — Не смейте и это превращать в благородство! — закричала я. — Вы опять выбираете красивую позу. Сознались при свидетелях, подставили щёку, истекли кровью — и ждёте, что я увижу в вас раскаявшегося мужчину. Я вижу человека, который решил, будто моя боль способна очистить его совесть. — Нет. Я не прошу прощения. — Потому что знаете: не получите. — Потому что просьба снова потребовала бы чего-то от вас. Я замерла. Ненависть во мне не исчезла, но перестала быть огнём и стала железом — холодным, тяжёлым, пригодным для решения. — Вы дадите показания в штабе Орлова, в Сенате, перед императрицей, если понадобится. Расскажете всё о Марфе, Потоцких, Арсеньеве и приказах Шешковского. Вы не умрёте героем и не исчезнете мучеником. Вы будете жить с тем, что сделали. — А после? — После исчезнете из моей жизни. Он попытался улыбнуться. — Вы выбираете Никитина. — Я выбираю не мужчину между двумя мужчинами. Я выбираю себя рядом с тем, кто наконец учится видеть во мне человека. Григорий причинил мне боль, которую я не забуду. Но он встал на колени ради ребёнка, когда никто не мог заставить его склониться; отпустил ваше горло, когда я попросила; отдал мне право сказать «нет». Вы же до этой минуты исповедовались так, словно последнее слово всё равно принадлежит вам. Чернышев побледнел ещё сильнее. — А если он не очнётся? Сердце ударилось о рёбра и разлетелось внутри горячими осколками. Он нашёл единственное место, где я оставалась без кожи. — Тогда я похороню мужа, — сказала я. — Но вашей не стану даже из могилы. За дверью раздались быстрые шаги. Елена ворвалась в батарею, прижимая Диму к боку; лицо её было белым. — Катя. Он проснулся. Я не помнила, как поднялась по трапу. Не помнила палубы, криков, пушек, людей, расступавшихся передо мной. Влетела в каюту и остановилась у койки, потому что счастье тоже способно ударить в живот. Григорий лежал серый, измученный, с мокрыми волосами на лбу. Глаза были открыты. Живые. Злые. Прекрасные. — Где ты была? — прошептал он. Я опустилась возле него, схватила за руку и прижала к губам. — Решала судьбы мужчин. Утомительное занятие. Все вы плохо переносите справедливость. — Чернышев? — Будет жить. — Жестоко. — Учусь у тебя. Он попытался усмехнуться, застонал и закрыл глаза. Я испугалась, но пальцы слабо сжали мои. — Ты сказала… выбираешь меня. — Ты подслушивал собственную смерть. — Повтори. Я наклонилась так близко, что наши дыхания смешались. От него пахло вином, кровью и лекарством, но под этим оставался его запах — дымный, горький, родной до боли. — Я выбираю жизнь с тобой, Григорий Никитин. Не твою ревность. Не твою жестокость. Не право бить, запирать или решать за меня. Тебя — если сумеешь прожить без всего, чем раньше называл любовь. Он долго смотрел на меня, и впервые в его глазах не было требования. Только страх мужчины, которому подарили надежду и объяснили, что она не принадлежит ему безусловно. — А венчание? — Просить будешь стоя. — Я ранен. — Это твоя постоянная уловка. — На двух коленях? — На обоих. При свидетелях. И если встанешь раньше моего согласия, начнёшь сначала. Он сжал мою руку сильнее. — Значит, согласие возможно? Я коснулась губами его разбитого виска. — Выживи — и унизься как следует. Над палубой ударила пушка. Один раз, затем второй — не тревога, а приветствие входящему на рейд судну. Корсаков распахнул дверь; в руке он держал подзорную трубу, на лице впервые за всё время было выражение, похожее на изумление. — Из Ливорно пришёл пакетбот. Курьер графа Орлова. Везёт высочайший рескрипт по делу Никитина. Григорий посмотрел на меня. — Петля или свобода? Я прижала его ладонь к своей щеке и услышала, как за переборкой матросы снова заряжают пушку для салюта. — На этот раз, муж мой, — прошептала я, — государство подождёт за дверью, пока ты научишься жить.