Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 42

Глава 42

Я встал между пистолетом Арсеньева и ребёнком прежде, чем Катя успела выбрать. Полушебека мягко ударилась бортом о русский фрегат, дерево застонало, между судами вскипела чёрная вода, а я шагнул к фальшборту, чувствуя, как под мокрой греческой рубахой снова расходится рана. Кровь потекла по животу горячей щекочущей струёй, но боли почти не было — тело, истерзанное ожогами, плетью, морской солью и лихорадкой, наконец устало сообщать мне о каждом новом преступлении против него. Оно просто разрушалось молча, как дом, из которого вынесли детей и потому больше незачем кричать при пожаре. Катя стояла впереди меня босая, в мужских шароварах и окровавленной белой рубахе, с распущенными золотыми волосами. Они били её по лицу солёными прядями, прилипали к следу старой пощёчины, и этот след я видел ярче пламени в бухте. В вытянутой руке дрожал пистолет. Не от страха — от ярости, которая уже не помещалась в тонких костях. На соседней палубе Арсеньев прижимал Диму к груди, будто имел право держать ребёнка там, где у порядочного человека находилось сердце. Мальчик заходился криком, пухлая щека была рассечена, крохотные пальцы цеплялись за серебряную пуговицу зелёного кафтана. За спиной чиновника стояла связанная Елена. Её тёмные волосы висели вокруг окровавленного лица, белая полотняная сорочка была разорвана у плеча, одна босая ступня упиралась в дорожку пороха, тянувшуюся к открытому люку крюйт-камеры. Возле люка тлел медленный фитиль. — Подойдите ближе, граф, — повторил Арсеньев. Его голос едва перекрывал пушечный грохот. — Ваша жена должна хорошо видеть, кого потеряет. — Она не жена мне по закону, — ответил я. — Вы, кажется, читали наше дело. Даже несчастная канцелярия должна чему-то научить человека. Катя дёрнулась, словно я ударил её при всех. Пришлось смотреть только на Арсеньева. Если бы я встретился с ней глазами, то увидел бы ту боль, которую причинил намеренно, и предал бы собственный замысел. Арсеньев улыбнулся. — Тем удобнее. Вы умрёте человеком, которому она ничего не должна. — Григорий, — прошептала Катя. — Молчи. Она повернула ко мне лицо. Синие глаза стали огромными, сухими, страшными. — Не смей приказывать мне сейчас. — В последний раз можно. Я снял с пояса саблю и бросил на палубу. Затем пистолет. Железо ударилось о доски, и у меня внутри что-то оборвалось вместе со звуком: не гордость — её Арсеньеву было уже нечем взять, — а последняя привычка считать, будто оружие делает меня сильнее женщины, оставшейся рядом после всего, что я сотворил. — Возьми меня вместо ребёнка, — крикнул я. — Вас? — Арсеньев рассмеялся. — Государство уже однажды пыталось взять вас. Вы кусаетесь, граф. — Зато за меня заплатят дороже. — За вашу голову — возможно. — Тогда получите её целой. Ребёнок вам мешает. Он кричит, пачкает кафтан и не умеет подписывать признания. Дима действительно вцепился в галун и дёрнул. Арсеньев поморщился. Я заметил, как его указательный палец ослабил нажим на спусковой скоб, а ствол на один удар сердца отошёл от детского виска. Катя тоже заметила. Она вскинула пистолет. — Нет! — закричал я. Выстрел разорвал воздух. Пуля ударила в грот-мачту возле головы Арсеньева, выбила щепу, но чиновник успел пригнуться и прикрылся Димой. Мальчик завизжал. Арсеньев снова приставил ствол к его виску, теперь так сильно, что кожа побелела под дулом. — Ещё одна попытка, Екатерина Павловна, и на вас брызнет то, что вы называете сыном. Катя опустила оружие. Её губы шевельнулись без звука. Я прочитал: «Прости». Меня выворачивало до судорог вдоль позвоночника. Никогда прежде я не ненавидел собственную жизнь настолько яростно. Она превратилась в гирю на шее Кати: чтобы спасти ребёнка, ей следовало позволить убить меня; чтобы спасти меня, пожертвовать существом, которого она уже прижимала к груди как сына. Арсеньев не просто держал Диму — он заставлял женщину снова стоять перед алтарём, где мужчины называли её боль долгом и требовали выбрать, какой частью себя она расплатится. — Переходите на фрегат, — приказал он мне. — Один. Без оружия. Чернышев сидел у мачты полушебеки, серый от потери крови, в разорванном французском камзоле. Его здоровая рука лежала под бортом, возле спрятанного абордажного пистолета. Янис и семеро греков ждали ниже палубы. Полушебека держалась вплотную к фрегату; между реями путались снасти, по скуле скрежетал вынесенный кранцем тюк парусины. Одного моего движения хватило бы, чтобы люди бросили кошки и пошли на абордаж. Одного выстрела Арсеньева хватило бы, чтобы Дима перестал кричать. Я посмотрел на Чернышева. — Не геройствуйте без команды, — сказал он тихо. — Это моя дурная привычка. — Ваша дурная привычка — разговаривать. — Тогда мы оба безнадёжны. Он понял. Ждать. Я переступил на фрегат по узкой доске. Под ногами качнулась вода, небо опрокинулось, рана под рёбрами полыхнула так, что на миг исчезли и корабли, и люди. Я удержался. Вокруг Арсеньева стояли шестеро — двое янычар в синих кафтанах, русский унтер-офицер с перебинтованной головой и трое матросов, купленных страхом либо золотом. У грот-мачты лежали связанные русские моряки. Несколько были мертвы. Остальные смотрели на меня исподлобья, униженные не пленом, а тем, что измена носила русский мундир. Арсеньев указал пистолетом на палубу. — На колени. Я остановился в трёх шагах. — Вы хотели мою голову. Она расположена выше. Он прижал дуло к Диме. Ребёнок захлебнулся плачем и вдруг посмотрел прямо на меня. Глаза были тёмными, совсем не похожими ни на Катю, ни на мои, но в этом взгляде оказалось столько беспомощного доверия, что колени подломились сами. Доски ударили по костям. За спиной Катя издала звук, который не был ни криком, ни стоном. Так могла треснуть грудная клетка, если сердце внутри росло быстрее тела. — Вот видите, — произнёс Арсеньев. — Государство всё-таки умеет воспитывать непокорных. Нужен лишь правильно подобранный заложник. Он подошёл и ударил меня носком башмака в рот. Голова отлетела назад, зуб прорезал губу, кровь хлынула на подбородок. Я не поднял рук. Второй удар пришёлся в бок, точно под разошедшийся шов. Мир стал белым. Я рухнул ладонями в собственную кровь, но остался на коленях. — Попросите, граф. Я поднял глаза. Его лицо было гладким, почти добродушным. Только на манжетах зелёного кафтана темнела чужая кровь, а парик съехал набок, открывая потный висок. Именно такие люди страшнее палачей: палач хотя бы надевает кожаный фартук и не притворяется, будто ломает кости ради порядка. — О чём? — О жизни. Своей, ребёнка, вашей мнимой супруги. Просите государева чиновника о милости. Я рассмеялся. Изо рта брызнула кровь. — Вы не государство, Арсеньев. Вы его гнида. Даже двуглавый орёл иногда чешется. Он ударил рукоятью пистолета по виску. Палуба легла мне на щёку. Я услышал, как Катя закричала моё имя, как Чернышев приказал ей не двигаться, как возле люка сухо потрескивает фитиль. Запах горящего льна становился сильнее. Елена медленно опустилась на колени. Арсеньев решил, что она падает от слабости. Я видел другое: связанная женщина прижала босую ногу к рассыпанному пороху и начала стирать дорожку подошвой, смешивая чёрные зёрна с кровью и морской водой. Фитиль полз к разрыву между ними. Я снова поднялся на колени. — Освободите мальчика, — сказал я. — Просите лучше. Слова застряли в горле костью. Я просил Катю остаться, прощения — у мёртвых, смерти — у Бога. Но милости у человека, который бил женщину и держал пистолет возле головы младенца, не просил никогда. Гордыня взвыла внутри раненым зверем. Я задушил её. — Прошу вас, — произнёс я. — Отдайте Диму Екатерине Павловне. Я подпишу всё, что потребуете. Признаю убийства, измену, службу туркам. Скажу, что Чернышев мой сообщник. Встану на эшафот и поблагодарю императрицу за верёвку. Только отпустите ребёнка и женщин. Арсеньев наслаждался каждым словом. Катя плакала беззвучно; слёзы текли по бледным щекам, но пистолет она держала ровно. Мне хотелось доползти до неё, спрятать лицо в её животе и сказать, что это всего лишь слова, что я не сломался. Я не сказал. В ту минуту я действительно ломал себя — сознательно, кость за костью, потому что впервые чужая жизнь стоила мне дороже собственного представления о чести. — Поцелуйте печать, — приказал Арсеньев. Он сорвал с шеи медальон с двуглавым орлом и бросил передо мной. Серебро упало в кровь. — Нет, — выдохнула Катя. — Гриша, не надо. Я поднял медальон губами. Металл пах солью и чужими пальцами. Арсеньев засмеялся; за ним засмеялся русский унтер-офицер, слишком громко, потому что предателям всегда необходимо убедить себя, будто унижение другого уже сделало их победителями. — Довольно, — сказала Катя. Голос её изменился. Стал низким, спокойным. Таким голосом она когда-то объявила Потоцкому, что больше не принадлежит ему; таким, должно быть, женщины сообщают смерти, что та ошиблась дверью. — Вы хотели заставить меня выбрать, Арсеньев. Я выбрала. — И кого же? — Себя. Она приставила пистолет к собственному виску. Моё сердце остановилось. — Катя. — Если я умру, вы потеряете самую дорогую пленницу, — продолжила она, глядя только на Арсеньева. — Григорий перестанет повиноваться. Чернышев перестанет ждать. А ребёнок превратится из приманки в бесполезный кусок мяса, который вы не сможете продать даже собственной совести. Отдайте Диму Елене. Тогда я перейду к вам. — Вы блефуете. Катя взвела курок. Щелчок был тише пушек, но я услышал его каждой сломанной костью. — Я похоронила ребёнка, отца, имя и мужчину, который сейчас стоит перед вами на коленях. Неужели вы думаете, я боюсь похоронить себя? Я боялся. За нас обоих. Меня затошнило от ужаса, ладони заскользили по крови. Я хотел броситься на Арсеньева, хотел приказать Кате опустить оружие, хотел снова стать чудовищем, способным спасти любимую против её воли. Но она смотрела на меня, и в этом взгляде был приказ страшнее любого моего: доверься. Арсеньев колебался. Фитиль дополз до мокрого разрыва в пороховой дорожке и зашипел. Елена подняла голову. Её связанные пальцы уже держали конец верёвки — она перетёрла её о скобу люка до крови. — Отдайте ребёнка, — повторила Катя. — Или считайте до трёх. — Один, — сказал Арсеньев. — Вы плохо поняли. Считать буду я. Один. Она прижала дуло сильнее. На виске остался круглый след. — Два. Арсеньев выругался и оттолкнул Диму к Елене. В эту секунду мир разорвался. Елена выдернула освобождённую руку, схватила ребёнка и упала с ним за бухту свёрнутого паруса. Катя отвела ствол от виска и выстрелила. Пуля пробила кисть Арсеньева; пистолет закрутился по палубе. Я рванулся вперёд с колен и ударил его головой в живот. Одновременно Чернышев поднял руку. Абордажные кошки вцепились в фальшборт. Из-за борта полушебеки выросли Янис и греки — в красных фесках, с кривыми ножами и пистолетами за поясами. Первый залп ударил поверх наших голов. Янычар возле мачты отшвырнуло картечью из поворотного фальконета; русский унтер-офицер бросил мушкет и попытался сорвать с мундира перевязь, словно отсутствие ремня могло вернуть ему честь. Арсеньев впился пальцами в мою рану. Боль взорвалась под рёбрами, горячая, ослепительная. Он оказался сильнее, чем выглядел. Мы покатились по палубе, ударяясь о лафет. Он бил меня повреждённой рукой, царапал лицо, пытался дотянуться до выпавшего пистолета. Я перехватил его запястье и ударил о доски. Раз. Второй. На третий кости хрустнули. — Григорий! — крикнула Катя. — Живым! Я не слышал. Перед глазами стояли её слёзы, медальон в луже крови, Дима у чужого ствола, Елена со связанными руками. Я бил Арсеньева лицом о палубу, пока зелёный кафтан не стал красным, пока он не перестал защищаться и только хрипел, выплёвывая зубы. — Живым, проклятый ты человек! Катя схватила меня за волосы и оттянула голову назад. В другой раз я бы взбесился. Теперь замер. Её ладонь дрожала, на виске чернел порох, синие глаза были полны слёз и ярости. — Он должен говорить, — прошептала она. — Ты обещал не прикрывать трусость моей любовью. Не заставляй меня спасать тебя от виселицы ещё раз. Я разжал пальцы. Арсеньев рухнул на бок. Живой. К несчастью для себя. Бой вокруг закончился почти сразу. Связанные матросы освободились и навалились на предателей с таким молчанием, от которого становилось страшнее, чем от крика. Чернышев перешёл на фрегат последним, придерживая простреленное плечо; его светлые волосы были мокры от пота, губы белы, но походка оставалась безупречной, словно он входил в петербургскую гостиную, а не на палубу, покрытую кишками, порохом и разбитыми зубами. — Благодарю, что оставили мне собеседника, — сказал он, глядя на Арсеньева. — Ненавижу допрашивать трупы. Они пользуются молчанием без всякого изящества. У люка закричала Елена. Я обернулся. Тлеющий фитиль перескочил мокрый разрыв по щепке, пропитанной порохом, и огонь снова побежал к крюйт-камере. Елена прижимала Диму к груди одной рукой, другой пыталась сбить пламя. Кожа на ладони уже почернела. Катя бросилась к ней. Сорвала с себя рубаху, накрыла фитиль влажной тканью и наступила сверху босыми ногами. Огонь лизнул её щиколотки. Я услышал запах горелых волос, увидел, как она побледнела, но не отступила, пока дым не исчез окончательно. Потом взяла Диму. Ребёнок мгновенно перестал кричать. Всхлипывал, прижимаясь к её обнажённой груди, цеплялся за золотые волосы, а Катя целовала разбитую щёку снова и снова, будто губами могла стереть из его памяти пистолет. Елена сидела рядом, баюкая обожжённую руку. По её лицу текли слёзы, но она улыбалась. — Цел? — спросил я. Голос не принадлежал мне. Катя подняла глаза. — Цел. Одно слово вошло в грудь глубже ножа. Я попробовал встать, чтобы дойти до них, но ноги не послушались. Палуба медленно накренилась, хотя фрегат стоял ровно. Из-под ладони текла кровь — слишком много, слишком быстро. На чёрной рубахе её не было видно, зато она собиралась у коленей блестящей лужей. Катя передала Диму Елене и бросилась ко мне. — Нет. Нет, нет, нет… Гриша, посмотри на меня. Она опустилась в кровь, прижала обе ладони к ране. На ней оставались только полотняный нагрудник и шаровары; золотые волосы закрывали плечи, лицо было в саже. Никогда она не казалась мне прекраснее. Не потому, что почти обнажена, а потому, что стояла на коленях не перед мужчиной и не перед государством — перед жизнью, которую собиралась удержать голыми руками. — Дима цел, — сказал я. — Елена? — Жива. — Ты? — Я тебя убью, если спросишь ещё раз. — Значит, жива. Я хотел улыбнуться, но рот наполнился железом. Кашель разодрал грудь. На Катину щёку брызнула кровь. Она застыла, и в её глазах я увидел тот самый ужас, который уже однажды оставил в ней море, вернувшее обгоревший медальон вместо моего тела. — Лекаря! — закричала она. — Ради Бога, где лекарь?! — На фрегате был помощник хирурга, — ответил кто-то. — Его ранили у батареи. — Тогда тащите сюда раненого! Пусть лечит лёжа! Чернышев опустился рядом и разрезал мою рубаху ножом. Его лицо на миг потеряло обычную насмешливость. — Пуля вошла под ребро. — Какая пуля? — Катя посмотрела на меня так, будто я скрыл любовницу. Я тоже не знал. В горячке боя выстрел Арсеньева, вероятно, всё же настиг меня, когда Елена вырвала у него ребёнка. Боль растворилась в других болях, а тело продолжило драться, не сообщив хозяину, что уже получило смертельное разрешение остановиться. — Скверная новость, граф, — произнёс Чернышев, зажимая рану свёрнутым галстуком. — Вы опять обязаны мне жизнью. — Запишите… в счёт. — Слишком велик. Придётся жить долго. Катя сорвала с его шеи галстук сильнее, затянула повязку и прижалась лбом к моему. — Ты обещал постараться. — Я старался. — Это не считается! — Её голос сорвался. — Встать на колени, позволить себя избивать, полезть под пулю — это твои прежние безумства, только теперь ты называешь их жертвой. Ты обещал жить, Григорий. Жить — слышишь? Это не красивый способ умереть у меня на руках! — Я не хотел… красиво. — Замолчи. Она целовала меня — в окровавленные губы, закрывающиеся веки, висок, по которому бил Арсеньев. Поцелуи были солёными, отчаянными, почти жестокими. Я чувствовал, как её пальцы пытаются удержать во мне кровь, дыхание, имя, всё, что уже уходило через щели измученного тела. За её плечом Елена качала спасённого Диму. Янис связывал Арсеньева его же поясом. Русские матросы поднимали с окровавленных досок Андреевский флаг. В бухте ещё грохотали пушки, горела парусина, кричали раненые, но над фрегатом уже снова разворачивался белый холст с синим крестом — не победный, а израненный, в пороховых дырах, такой же упрямый, как люди под ним. Я подумал, что впервые понимаю эту странную верность: любить не за чистоту, не за милосердие, не за то, что тебя не предавали, а потому, что среди дыма кто-то всё равно поднимает упавшее и не позволяет втоптать в кровь окончательно. — Катя, — позвал я. — Я здесь. — Когда выберемся… обвенчаемся по-настоящему. Она всхлипнула и ударила меня ладонью по здоровому плечу. — Мы ещё не выбрались. — Потому и спрашиваю сейчас. Позже ты станешь разумнее. — Я никогда не была разумной рядом с тобой. — Это согласие? — Это приказ не умирать до ответа. Тьма уже поднималась от палубы. Я слышал голоса как сквозь воду: Чернышев требовал инструменты, Елена молилась по-гречески, Дима снова плакал. Катя держала моё лицо обеими руками и повторяла имя, которым столько раз проклинала меня, звала, прощала и возвращала из смерти. — Гриша, открой глаза. Я выбираю тебя. Слышишь? Не вместо Димы, не вместо себя. Я выбираю жизнь с тобой. Поэтому ты не посмеешь превратить мой выбор в похороны. Я хотел ответить, что повинуюсь. Впервые — без сарказма. Но губы уже не двигались. И прежде чем тьма сомкнулась окончательно, я услышал, как женщина, которую не успел повести к алтарю, назвала меня мужем перед Богом и приказала не сметь оставлять её вдовой.