Глава 41
Имя Елены было написано в списке теми же чернилами, которыми государство приговорило моего мужа. Я смотрела на русские буквы, расплывавшиеся от морской воды, и не чувствовала пальцев. Напротив имени Димы стояло безымянное «ребёнок» и цена — пятьсот пиастров живым, пятьдесят мёртвым, словно десятикратная разница могла считаться милосердием. Елена, Марта, Корсаков, я — каждый превращён в сумму, которую удобно занести в расходную книгу. У Григория не было даже цены. Для Арсеньева он уже являлся покойником, просто слишком упрямым, чтобы лечь в приготовленную строку. Каик бросало на короткой волне возле Тенедоса. Позади дымилась шебека, над Дарданеллами светлело небо, а на дне лодки лежали двое мужчин, один из которых истекал кровью ради меня, другой — вопреки мне. Григорий сидел, привалившись к борту, мокрая рубаха прилипла к ожогу, шов на груди разошёлся, губы посинели. Чернышев прижимал ладонь к простреленному плечу и всё равно улыбался — той страшной аристократической улыбкой, которой прикрывают боль, когда считают крик уступкой простолюдинам. Мехмед-эфенди стоял на коленях со связанными руками. Полный, дрожащий, в промокшей зелёной шубе, он смотрел на собственную карту так, будто впервые увидел, сколько смертей помещается на одном листе. Я подняла её перед его лицом. — Когда нападут на Аузу? Он ответил по-турецки слишком быстро. — Говорит, что ничего не знает, — перевёл Чернышев. — Лжёт. — Разумеется. Он чиновник. Григорий отнял ладонь от раны. Пальцы были красными. — Спроси ещё раз. — Уже спросил. — Нет. Ты произнёс слова. Я предлагаю задать вопрос так, чтобы ему захотелось ответить. Он попытался подняться. Я прижала его к борту обеими руками. — Ты никуда не пойдёшь. — Катя, отпусти. — У тебя кровь течёт изо рта. — Зато угрожаю я всё ещё убедительно. — Сейчас ты убедительно изображаешь человека, который умрёт у меня на руках и испортит платье. Сиди. — На тебе нет платья. — Значит, умрёшь без последнего удовольствия. Сарказм треснул на последнем слове. Я услышала собственный страх и возненавидела себя за слабость, Григория — за кровь, море — за расстояние до Димы. Он посмотрел на меня, и в зелёных глазах на миг исчезло всё, кроме боли мужчины, который понял: его смерть снова станет моей работой. — Я не умру, — сказал он тихо. — Ты обещал это, когда пошёл на «Святой Евстафий»? Его лицо дрогнуло. — Тогда я не знал, как трудно возвращаться к женщине, которая встречает пощёчинами. — Одну ты заслужил. — Остальные получу дома. Слово «дома» вывернуло меня сильнее угроз. Дом сейчас мог гореть. Елена могла закрывать Диму своим телом, Марта — истекать кровью возле палатки, а мы качались у Тенедоса и спорили, кто из нас первым умрёт. Я повернулась к Мехмеду и заговорила на его языке медленно, почти ласково: объяснила, что русские офицеры ранены, греки злы, а я потеряла ребёнка и потому больше не испытываю уважения к чужим отцам. Спросила, есть ли у него дети. Он побледнел. Трое сыновей, прошептал он, и дочь, которой скоро выходить замуж. — Тогда ты понимаешь меня, — сказала я. — Назови время нападения, и твоя дочь увидит отца. Солги — и я отправлю ей по частям доказательства твоей честности. Чернышев присвистнул. — Я всегда утверждал, что вы созданы для дипломатии. — А я предупреждала, что освобожу мир от вашего голоса. Мехмед заговорил. Османские суда должны были подойти к Паросу на закате следующего дня. Арсеньев обещал снять караул с северной батареи, зажечь на оконечности мыса три фонаря и поджечь склад парусины, чтобы отвлечь русских. Людей из списка следовало захватить. Ребёнка — особенно: мальчик был нужен как приманка для меня. — Откуда он знал, что я вернусь в Аузу? — спросила я. Чернышев перевёл вопрос. Мехмед указал на Григория. — Арсеньев сказал: куда бы ни отправили графа Никитина, женщина последует за ним; куда бы ни ушла женщина, граф вернётся за нею. Достаточно привязать ребёнка между ними. Григорий рассмеялся. Смех был тихим, но у греков застыли лица. — Наконец чиновник понял любовь. Жаль, что использует её как верёвку. Чернышев развернул французскую депешу. Бумага дрожала в его здоровой руке, но голос оставался ровным. Арсеньев обещал туркам не только открыть северную батарею. Он собирался уничтожить корабельный архив, подменить журнал караула и после нападения объявить погибшими всех, кто мог подтвердить его участие. Османам доставались пленные и русские военные планы; ему — деньги, новый чин и возможность вернуться в Петербург человеком, героически пережившим резню. — Почему в списке есть вы? — спросила я, указав на имя Чернышева. Он прочёл примечание и усмехнулся. — Потому что я должен был погибнуть вместе с графом. Арсеньев пообещал Шешковскому доставить мои показания, но не свидетеля, способного рассказать, как их получали. — Он отправил двух врагов в одну лодку, рассчитывая, что турки или ненависть закончат работу. — Разумный расчёт, — произнёс Григорий. — Ненависть почти справилась. Чернышев посмотрел на кровь, пропитавшую его кафтан. — А вы спасли меня. Какая неприятная ошибка характера. — Не привыкайте. Она случилась один раз. — Вы оба останетесь живы, — сказала я. — Хотя бы потому, что мёртвые мужчины слишком быстро становятся благородными. Я не позволю вам избежать ответственности таким удобным способом. Григорий поднял на меня глаза. В них мелькнуло нечто похожее на нежность, но настолько израненное, что она выглядела ещё одним видом боли. — До Пароса больше ста миль, — сказал Янис. — На вёслах не успеем. Даже с попутным ветром. — Значит, возьмём судно, — ответил Григорий. Кормчий посмотрел на догоравшую шебеку. — Ты только что взорвал самое быстрое. — Тогда возьмём другое. В гавани Тенедоса стояла османская полушебека под зелёным вымпелом — узкий хищный корпус, двадцать пушек, длинные реи и три косых паруса. Мехмед подтвердил: она готовилась доставить донесения к Митилини и могла пройти Архипелаг быстрее любой тяжёлой галеры. На борту было около сорока человек. У нас осталось одиннадцать греков, двое полуживых русских, я и чиновник, которому хотелось увидеть дочь. — Потребуется войти в гавань без боя, — сказал Чернышев. — Мехмед предъявит печать и прикажет взять нас на борт. — В каком качестве? — спросила я. Он посмотрел на мою мужскую одежду, мокрые волосы, пистолет. — Пленных. Григорий сразу понял. — Нет. — Другого способа нет, — ответил Чернышев. — Найдём. — За сутки? Из одной лодки? Вы можете спорить с географией, граф, но она редко приносит извинения. — Её не свяжут. — Свяжут всех. Вас выдадим за русского офицера, захваченного у Дарданелл, меня — за французского лазутчика. Екатерину Павловну… — Договори, — прошипел Григорий. — За греческую мятежницу. Иначе капитан не поверит, что двенадцать вооружённых мужчин позволили женщине сидеть рядом. Я смотрела на гавань. Над белыми стенами крепости поднималось солнце, на батареях темнели пушки, у мола качались суда. Чтобы спасти Диму, мне предстояло снова надеть верёвку. После крепости, конвоя, цепей Чернышева и рук людей Потоцкого судьба не придумала нового унижения — просто достала старое, стряхнула пыль и спросила, сколько ещё раз я соглашусь стать пленницей ради тех, кого люблю. — Вяжите, — сказала я. — Нет, — повторил Григорий. — Елена закрыла собой твою жизнь на «Святом Евстафии». Теперь я закрою её ребёнка. — Он и мой ребёнок. — Тогда перестань мешать его спасать. Григорий схватил меня здоровой рукой и притянул, почти столкнув лбами. Его лицо было серым, на ресницах высохла соль, на щеке темнел мой удар. — Если кто-нибудь коснётся тебя… — Ты ничего не сделаешь, пока мы не окажемся на борту. Ни взгляда, ни слова. Ты не мой муж. Я не твоя жена. — Не требуй этого. — Я требую жить ради меня, а не убивать ради собственной ревности. Его пальцы впились в мой затылок. — Они увидят след моей ладони. — Пусть решат, что уже сломали меня. Люди становятся беспечными рядом с женщиной, которую считают сломанной. Верёвку затянул Янис. Мои запястья свело мгновенно. На шею набросили грубую петлю, конец которой отдали Мехмеду. Григорию связали руки за спиной, хотя левая едва двигалась; Чернышеву — спереди, чтобы не разорвать рану. Пистолеты, ножи и две гранаты спрятали под банками. Греки сняли жилеты, изобразили пленённых гребцов. Когда каик вошёл в гавань, Мехмед уже не дрожал. Человеческое достоинство удивительно быстро возвращается вместе с чужим концом верёвки. Он стоял на корме в зелёной шубе, показывал печать и кричал, что пережил нападение русских разбойников, захватил офицера, лазутчика и женщину, виновную в мятеже. У ворот гавани нас остановила сторожевая лодка. Двое янычар поднялись на борт, пересчитали пленных, ударили Яниса древком копья, когда тот недостаточно быстро опустил глаза. Один заметил кольцо на моей руке. Я не успела снять его — узкое золото, единственное доказательство брака, который не признали ни церковь, ни государство, зато признавали наши раны. — Русское? — спросил он. Я ответила по-гречески, сделав вид, что не понимаю. Янычар сорвал кольцо зубами, царапнув сустав, надел на мизинец и показал товарищу. Григорий стоял в двух шагах. Я видела, как под мокрой рубахой напряглась его грудь, как расширились зрачки, как человек внутри него уже ломает солдату пальцы один за другим. Я покачала головой. Он подчинился. Не мне — будущему Димы, который висел на этой секунде тоньше золотого ободка. Янычар спрятал кольцо за пазуху. Никогда ещё кусок металла не стоил мне столько унижения: будто вместе с ним у меня отняли право назвать Григория мужем именно тогда, когда я заставляла его быть мне чужим. Солдаты ушли. Я не заплакала. Слёзы показались бы признанием, а до конца представления оставалась целая гавань. Нас подняли на полушебеку крючьями и руками. Я упала коленями на палубу. Доски обожгли кожу даже сквозь шаровары. Вокруг собрались матросы в широких шалварах, янычары в синих кафтанах, босой юнга с ведром. Капитан Хасан-ага — высокий седой турок с золотой серьгой — оглядел пленников. Григория он узнал как русского прежде, чем Мехмед закончил объяснение. Сорвал с него мокрую рубаху, увидел ожог, следы кнута и свежую рану. Провёл пальцем по багровой коже. Муж дёрнулся. Я почувствовала движение всем телом, будто верёвка между нами существовала невидимо. — Не смей, — прошептала я по-русски. Хасан не понял слов, но заметил взгляд. Подошёл ко мне. Снял феску, распустил волосы, которые упали на плечи мокрым золотом. Потом большим пальцем поднял подбородок и осмотрел щёку со следом пощёчины. — Его женщина? — спросил он. Мехмед перевёл. Я посмотрела на Григория и сказала по-турецки: — Я ненавижу этого человека. Лицо мужа не изменилось. Только из-под верёвки на его запястье выступила кровь. Хасан рассмеялся. Раскрыл мне рот, проверил зубы, провёл ладонью по шее и груди, как торговец, оценивающий рабыню. Меня затошнило. Память развернула перед глазами всех мужчин, которые называли прикосновение правом: Николая, Чернышева, тюремщика, Григория в минуты, когда любовь в нём становилась властью. Я не отступила. Если вздрогну — муж убьёт капитана раньше времени, Дима заплатит за мою гордость. — Хорошая добыча, — произнёс Хасан. — Возьму в каюту. Григорий сделал шаг. Янычар ударил его прикладом под колени. Он рухнул. Хасан взял плеть и полоснул по обожжённой груди. Крик Григория вошёл в меня железом. Я прикусила губу до крови, чтобы не назвать его по имени. Второй удар лёг на плечо, третий разорвал край ожога. Муж стоял на коленях и смотрел только на меня. Не просил. Не угрожал. Позволял унижать себя, потому что впервые понял: удержаться от убийства может оказаться большей жертвой, чем умереть. — Кто он тебе? — спросил капитан. — Никто. Это слово убило нас обоих. Хасан схватил меня за волосы и потащил к кормовой надстройке. Я видела, как Григорий опустил голову, как по его груди течёт кровь, как Чернышев шепчет ему сквозь зубы: «Ещё десять шагов. Потерпите». Одиннадцать. Десять. Девять. На восьмом Мехмед-эфенди выронил зелёный ларец. Крышка распахнулась. Капитан обернулся. Янис перерезал верёвку спрятанным в рукаве лезвием. Греки одновременно бросились на матросов. Чернышев ударил связанными руками янычара в горло. Я выдернула шпильку из волос — тонкую стальную иглу Марты — и всадила Хасану под челюсть. Он захрипел, выпустил меня. Я схватила его саблю. Григорий уже поднялся. Верёвка на его запястьях лопнула не от силы — Янис успел полоснуть ножом. Муж перехватил плеть, намотал на кулак и притянул к себе человека, который его бил. Ударил лбом в лицо, затем ещё раз. Хрустнул нос. Кровь брызнула на ожог. — Живым! — закричала я. — Нам нужен капитан! — Выбирай другого! — Григорий! Он остановился в той доле секунды, когда ярость уже подняла руку, но ещё не опустила. Посмотрел на меня. В глазах стояло убийство, однако пальцы разжались. — Я ненавижу этого человека, — повторила я уже по-русски. — Знаю. — Ты мне веришь? — Нет. Но учусь. Бой длился меньше минуты. Половину команды заперли под палубой, четверо турок лежали мёртвыми, остальные прыгнули за борт или сложили оружие под направленным фальконетом. Мехмед предъявил султанскую печать и приказал уцелевшим вести судно к Паросу, пообещав смерть за неповиновение и милость за скорость. Паруса наполнились северным ветром. Полушебека легла на южный курс, оставляя Тенедос за кормой. Я разрезала верёвки на руках Григория. Запястья были содраны до мяса. Он не смотрел на них. Смотрел на меня. — Скажи снова, — попросил он. — Что? — Что я никто. У меня перехватило горло. — Это была ложь. — Я знаю. Но когда ты сказала, она подошла мне лучше имени. Я опустилась перед ним на колени, коснулась губами кровавой полосы от плети. Потом второй. Он вздрогнул, положил ладонь мне на волосы. — Прости. — За что? — За то, что все мужчины, касавшиеся тебя без разрешения, сейчас носили моё лицо. — Не смей превращать раскаяние в ещё один способ разорвать себя. Мне нужен живой муж. — Ты же сказала, что у тебя его нет. — Продолжишь спорить — появится вдова. Он рассмеялся, но смех оборвался. Григорий обмяк у меня в руках. Жар обжёг ладонь: лихорадка поднялась резко, страшно. Я уложила его на парусину в капитанской каюте, где пахло кофе, табаком и розовым маслом. Крошечные окна заливал солнечный свет, на стене качалась сабля, в углу стоял резной сундук, а на широкой койке умирал человек, ради которого мы захватили корабль и всё равно могли опоздать. День и ночь слились. Полушебека неслась вдоль Икарии, лавировала между островами, паруса трещали под ветром. Чернышев переводил депешу, лёжа с перевязанным плечом. Я меняла Григорию повязки, поила водой с уксусом, прижигала края раны вином. Он то приходил в себя, то звал нашего нерождённого ребёнка, которому мы не успели дать имя, и просил не уходить в море. — Я здесь, — шептала я, прижимая его руку к животу. — Слышишь? Я здесь. — Ты не она. — Нет. — Ты всегда остаёшься жить. Поэтому больнее. Когда он снова провалился в беспамятство, я вышла из каюты. Ночь была чёрной, тёплой, звёзды дрожали в кильватерной струе. Чернышев сидел у фальшборта. Его лицо осунулось, светлые волосы прилипли ко лбу, повязка на плече почернела от крови. — Вы должны лежать, — сказала я. — А вы должны были выйти за меня. Мы оба разочаровали врачей и родственников. — Даже сейчас? — Особенно сейчас. Если перестану издеваться, придётся признать, что боюсь. Я села напротив. — За себя? — За вас. За ребёнка. За графа. Ужасный список для человека, всю жизнь заботившегося только о собственном воротнике. — Вы хотели сломать меня. — Да. — И называли это любовью. Он отвернулся к морю. — Мужчины часто дают красивое имя желанию владеть тем, что заставляет их чувствовать себя слабыми. Григорий бьёт, я запираю двери, Николай торговал вашей жизнью. Различаются методы. Самооправдание одно. От его честности меня пробрало холодом. Григорий хотя бы вырывал признания из себя с кровью; Чернышев препарировал собственную душу спокойно, как врач мёртвое тело. — Зачем вы это говорите? — Потому что он спас меня, когда мог позволить умереть. И потому что вы сейчас вернётесь к нему, даже если он снова причинит боль. — Это не даёт вам права судить. — Я не сужу. Я завидую. Вы требуете от него стать лучше и почему-то верите, что он способен. От меня вы не требуете ничего. — Ошибаетесь. Я требую, чтобы вы жили и дали показания против Арсеньева. — Как романтично. — А потом исчезли из моей жизни. Он улыбнулся, и в этой улыбке впервые не было угрозы. — Вот теперь узнаю Екатерину Павловну. Я вернулась в каюту. Григорий лежал, открыв глаза. — О чём говорили? — спросил он хрипло. — О твоих прекрасных качествах. — Поэтому он ещё жив? — Поэтому жив ты. Чернышев удерживал тебя от убийства, ты удержал его от смерти, а я удерживаю обоих от глупости. У каждого своя военная специальность. — Он любит тебя. — А ты? — Я тобой болен. — Тогда выздоравливай. Мне надоела любовь, которой требуется моя кровь. Григорий долго молчал, потом повернул ладонь вверх. Я вложила в неё пальцы. — Я постараюсь, — сказал он. Для другого мужчины эти слова показались бы слишком маленькими. Для него они были клятвой, произнесённой над могилой прежнего себя. К рассвету второго дня на горизонте вырос Парос. Над севером острова стоял дым. Я выбежала на палубу босая, в окровавленной рубахе. Бухта Ауза горела. Пылал склад парусины, возле северной батареи валялась сломанная сигнальная мачта, в гавани сцепились русские шлюпки и два османских судна. Андреевский флаг на фрегате «Надежда Благополучия» был сорван с фала и волочился по окровавленным доскам. — Опоздали, — прошептал Чернышев. — Нет. Я сказала это так яростно, будто могла запретить времени совершить преступление. Полушебека вошла в бухту под османским вымпелом. Нас приняли за своих. Мехмед поднял условный флаг, и турецкие суда не открыли огонь. Мы подошли вплотную к фрегату. На его палубе лежали русские матросы, возле грот-мачты стоял Арсеньев в запятнанном кровью зелёном кафтане. В одной руке он держал пистолет. Другой прижимал к груди Диму. Ребёнок кричал так, что этот звук перекрыл пушки. На щеке была кровь. Позади Арсеньева стояла Елена — без платка, с рассечённым лбом, босая, со связанными руками. У её ног тянулась дорожка рассыпанного пороха к открытому люку крюйт-камеры. Я подняла пистолет. Арсеньев приставил ствол к голове ребёнка. — Один выстрел, Екатерина Павловна, — крикнул он через воду, — и вы потеряете мальчика прежде, чем успеете снова сделать его своим сыном. За моей спиной на палубу, шатаясь, вышел Григорий. Арсеньев увидел его и улыбнулся. — А вот и покойник. Подойдите ближе, граф. Я хочу, чтобы ваша жена выбирала между вами на таком расстоянии, где хорошо видно лица.