Глава 40
Я понял, что Катя пойдёт с нами, когда увидел на ней мужские сапоги. До рассвета оставалось меньше часа. В лекарской палатке чадила плошка с оливковым маслом, пахло уксусом, пережжённой шерстью и моей кровью; корабельный лекар, ругаясь по-немецки, стягивал края раны шёлковой нитью, а я смотрел, как из предутренней темноты входит моя жена — не в синем платье, в котором ещё ночью лежала подо мной, и не с распущенными золотыми волосами, а в коротких греческих шароварах, белой рубахе, шерстяном жилете и красной феске, из-под которой выбилась одна упрямая прядь. На поясе у неё висел мой второй пистолет. За спиной стояла Елена с Димой на руках. Ребёнок спал, прижав пухлую щёку к её груди, и от этого зрелища мне стало так больно, словно судьба сунула руку между рёбер и медленно сжала сердце: чужой сын, греческая женщина, русская жена со следом моей ладони на лице и я — человек, который умел превращать любой дом в поле сражения, а потом удивлялся, почему близкие приходят к нему вооружёнными. — Сними сапоги, — сказал я. Катя остановилась у входа. — Ты всегда так приветствуешь женщину перед разлукой? — Перед разлукой я обычно требую снять другое. Сейчас — сапоги. Лекарь дёрнул нить. Боль прошила грудь, вырвала из горла хрип, но я не отвёл глаз. Катя тоже не отвела. В сером свете её лицо казалось почти прозрачным, только след пощёчины горел, как чужая печать на моём приговоре. — Они мне впору, — сказала она. — Каик не место для тебя. — А каторжная телега была? Крепость? Горящий склад? Палатка мужчины, который сначала бьёт, потом клянётся защищать? Каждое слово входило под кожу точнее лекарской иглы. Я заслужил. Потому и хотелось заткнуть ей рот поцелуем, приказом, чем угодно, лишь бы не слышать вслух, кем стал в ту минуту на берегу. — В этот раз я могу выбирать, куда тебя не пустить. — Нет, Григорий. Ты можешь выбрать только способ, которым попытаешься меня остановить. Если свяжешь — перегрызу верёвку. Если поставишь караул — скажу Арсеньеву, что у меня под лифом его бумага. Если запрёшь в сундуке — возьми большой. Мне понадобится воздух. Рука лекаря замерла. — Какая бумага? — спросил я слишком тихо. Катя посмотрела на Елену. Та молча вышла, унося ребёнка, лекарь попытался остаться, но одного моего взгляда оказалось достаточно: собрал иглы, бормоча, что русские всё равно добьют друг друга раньше турок, и откинул полог. Мы остались вдвоём. Катя вынула из-под жилета сложенный лист. Тонкая бумага хрустнула в её пальцах, и я уже знал, что там нет ничего, способного оставить меня человеком. Я прочёл приписку Шешковского дважды. В случае моей гибели Екатерину Павловну следовало доставить в Петербург отдельно. В случае возвращения — доставить обоих, не признавая обещаний о помиловании обязательными без высочайшего утверждения. Слова не изменились. Только палатка стала теснее, а воздух — гуще, будто меня снова накрыла горящая мачта «Святого Евстафия». — Ты знала на причале. — Да. — И позволила мне принять приказ. — Вокруг стояли ружья. — Я спрашиваю не о ружьях. — А я больше не отвечаю на вопросы, в которых ты заранее приготовил мне вину. Я сжал бумагу здоровой рукой. Хотел разорвать, но она удержала запястье. — Это единственное доказательство. — Доказательство чего? Что империя лжёт? Я носил его на спине задолго до твоей бумажки. — Доказательство, которое можно показать Орлову. — Орлов предложил мне один каик против двух шебек и галеры. Боюсь, тонкости сенатского права не станут для него потрясением. — Тогда покажем матросам. Офицерам. Грекам, которых он отправляет с тобой умирать. Я рассмеялся. Глухо, зло. Смех разодрал свежий шов; по повязке проступила алая точка. — И устроим мятеж в бухте, где стоят русские пушки. Прекрасно. Нас повесят не за старое преступление, а за новое. Я ценю разнообразие. — Значит, покорно поплывёшь на казнь? — Поплыву за бумагами Порты. Вернусь. Швырну их Орлову вместе с этим листом, а потом посмотрим, хватит ли ему славы приказать заковать человека перед теми, кто за него грёб. — А Чернышев? Имя прозвучало между нами, как взведённый курок. — Что Чернышев? — Он нужен им живым. Тебя же можно вернуть частями. — Тревожишься обо мне или снова напоминаешь, что он умеет выживать лучше? Она побледнела. — Ты неисправим. — Зато последователен. — Даже сейчас ты ревнуешь. — Особенно сейчас. Меня отправляют в море с мужчиной, который держал тебя в цепях, хотел получить в постель и знает о нас больше, чем должен знать живой человек. Разумеется, я спокоен. Просто выбираю, в каком месте каика удобнее спрятать его тело. Катя приблизилась и ударила меня. Не сильно. Открытой ладонью по щеке. Но внутри что-то оборвалось не от боли — от справедливости. Я медленно повернул к ней лицо. — За что именно? — спросил я. — За то, что превратил моё унижение в повод для мужского состязания. Он причинил мне зло, а ты ревнуешь так, будто зло было близостью. Мне нечем было ответить. Я мог раздавить Чернышеву горло, взять турецкую галеру одним ножом, выстоять под кнутом и огнём, но перед одной женской фразой оказался безоружен до мяса. — Прости, — произнёс я. Катя вздрогнула сильнее, чем от крика. — Что? — Не заставляй повторять. У меня репутация. — Твою репутацию давно следует повесить вместо тебя. Я притянул её за жилет. Не резко — оставляя возможность отступить. Она не отступила, только подняла подбородок, и я поцеловал след, который оставил ночью, затем её губы. В поцелуе не было мира: наши рты сцепились, как корабли при абордаже, с солёной болью, с яростью, с тем отчаянием, когда двое пытаются за несколько вдохов прожить всё время, которое у них снова отнимают. Катя вцепилась в мои волосы, я обнял её одной рукой, прижал к себе так сильно, что шов вспыхнул огнём. — Не смей умирать, — прошептала она мне в губы. — Не смей идти. — Тогда мы оба нарушим приказ. Снаружи ударили четыре склянки. До выхода оставалось полчаса. У причала ждал длинный чёрный каик с высокой кормой, косым парусом и двенадцатью вёслами. Греки сидели по двое на банках: загорелые островитяне в широких враках, суконных безрукавках и красных шапочках, с ятаганами за поясом. Под мешками с сухарями спрятали мушкеты, в носу лежали абордажные сабли, гранаты и короткий фальконет, от одного выстрела которого наше судёнышко могло развалиться раньше неприятеля. Чернышев уже находился на корме. Тёмно-синий кафтан он сменил на коричневый купеческий, серебряную перевязь прикрыл шерстяным плащом, светлые волосы связал на затылке чёрной лентой. Рядом стоял Арсеньев, чистый и напудренный, словно бессонная ночь существовала только для людей без должности. — Женщина остаётся, — сказал он, увидев Катю. — Я следую в качестве переводчицы, — ответила она по-французски, затем повторила по-гречески и по-турецки. Арсеньев поджал губы. — В предписании этого нет. — В вашем предписании нет и запрета. Кроме того, если чиновник Порты заговорит не на том языке, граф Чернышев сможет лишь обаятельно смотреть, пока его режут. — Я говорил, что люблю ваш ум? — спросил Чернышев. — Говорили много лишнего. Поэтому рядом с вами постоянно хотят освободить мир от вашего голоса. Я ступил между ними. — Ещё одно признание, Виктор Сергеевич, и переводчица понадобится, чтобы объяснить грекам, почему я выбросил вас за борт. Чернышев улыбнулся, глядя на мою перевязанную грудь. — В вашем состоянии выбрасывать сможете только обещания. — Тогда начну с обещания не убивать вас. Корсаков отвернулся, скрывая усмешку. Арсеньев приказал записать, что Екатерина Павловна вошла в каик по собственной воле, и потребовал её подпись. Катя взяла перо. — Напишите также, — сказала она, — что коллежский асессор отправил женщину против двух шебек и галеры, хотя мог удержать на русском фрегате. Арсеньев вырвал лист. — Отплывайте. Море приняло нас без торжественности. Вёсла вошли в чёрную воду, бухта Ауза начала отступать, Андреевские флаги уменьшались, пока не стали белыми занозами на рассветном небе. Елена стояла на причале с Димой; Марта держала её за плечи. Я смотрел на ребёнка, которого пообещал защищать, и понимал, что снова начинаю отцовство с исчезновения. Катя села рядом. Под полой жилета её пальцы нашли мою руку. — Мы вернёмся, — сказала она. — Если повторишь ещё дважды, море поверит и успокоится. — Я говорила не морю. Трое суток Архипелаг медленно перемалывал нас между солнцем и солью. Днём каик прятался в пустых бухтах Миконоса и Икарии, ночью шёл на север, держась вне больших путей. Мы спали по часу, положив головы на свёрнутые плащи; ели сухари, размоченные в вине, пили тёплую воду. Моя рана гноилась, левая рука распухла, но Катя перевязывала меня при всех с такой суровой нежностью, что даже греки перестали улыбаться. В первую ночь она уснула сидя, привалившись виском к моему плечу. Я укрыл её плащом и долго смотрел, как ветер шевелит золотые ресницы, как при каждом сильном ударе волны сдвигаются упрямо сжатые губы. След от моей руки уже начал желтеть по краям. Хотелось содрать собственную ладонь, бросить в море и остаться рядом с ней калекой, которому больше нечем причинять боль. Но жестокость живёт не в пальцах. Она прячется глубже — там, где страх потерять женщину надевает маску власти над нею. Катя открыла глаза. — Почему смотришь? — Проверяю, не сбежала ли ты во сне. — Во сне я как раз сбежала. У нас был дом, сад и ни одного государственного предписания. — Отвратительно скучная жизнь. — Ты держал на руках нашу дочь. Сердце ударилось о рёбра и будто треснуло. Она сразу пожалела, что сказала, я — что услышал, но слова уже стояли между нами маленькой девочкой, которой не позволили родиться. — Какая она была? — спросил я. — С твоими глазами. Поэтому я всё время боялась, что она что-нибудь взорвёт. Я прижался губами к её волосам. Больше мы не говорили. Иногда любовь — это не признание, а двое людей, которые молчат над одной могилой, пока под ними скрипит чужая лодка. Чернышев не перестал. — Вы слишком туго затягиваете, Екатерина Павловна, — заметил он на вторую ночь. — Графу нечем будет дышать. — Это семейная традиция, — ответила она. — Мы поочерёдно лишаем друг друга воздуха. — Я мог бы показать более щадящий узел. — А я — узел, который затягивается на горле. — Именно за это я вас и… Я приставил нож к его боку под плащом. — Договорите. Он не дрогнул. — …уважаю. — Какое своевременное чувство. Катя дёрнула повязку. Перед глазами потемнело. — А тебя, — сказала она мне, — если ещё раз угрожать ему во время перевязки, зашью вместе с рубахой. На исходе третьей ночи показался Тенедос — низкая тёмная земля у входа в Геллеспонт. Между островом и азиатским берегом течение тянуло нас к западу, сильное, неровное; вода шла из пролива отдельными струями, крутила каик, цеплялась за вёсла. Греческий кормчий Янис велел убрать парус. Вдали, над двумя берегами Дарданелл, мерцали огни крепостей, и я подумал: Константинополь спрятался за каменными зубами, а нас послали вырвать у него письмо деревянной ложкой. Посыльное судно появилось перед рассветом. Небольшая шебека шла под османским флагом, низкая, быстрая, с тремя косыми парусами; по правому борту держалась галера, за ней — вторая шебека. Всё совпадало с приказом, кроме расстояния между нами и здравым смыслом. Чернышев надел белую чалму и заговорил с проходившим рыбачьим судном по-турецки, уверенно, с ленивой властностью человека, который всю жизнь входил в чужие дома так, будто ему принадлежали ключи. Наш каик поднял флаг рагузского купца. Под брезентом греки взвели курки мушкетов. — Чиновник на средней шебеке, — прошептал Чернышев. — Рыбаки видели янычар с зелёным ларцом. — Сколько людей? — Около тридцати. — У нас двенадцать. — Тринадцать, — сказала Катя. Я повернулся. — Ты не выходишь из-под борта. — Попробуй удержать. — Катя. — Григорий. — Если тебя ранят… — Ты убьёшь весь Османский двор? Очень трогательно. Но сначала возьми судно. Шебека приблизилась. На её баке появился янычар в красной шапке и синем кафтане, поднял ладонь, требуя остановиться. Чернышев ответил, что мы везём вино для французского консула на Тенедосе. Янычар рассмеялся и приказал показать бочки. Янис ругнулся: течение уже разворачивало каик бортом, а галера опускала вёсла. Ещё минута — нас зажмут между судами и расстреляют сверху. — Сейчас, — сказал я. Греки сбросили брезент. Фальконет ударил почти в упор. Железная картечь смела людей с бака, разнесла планширь и превратила лицо янычара в красное месиво. Дым лёг на воду. Мы врезались в шебеку; крючья впились в снасти, двенадцать глоток закричали одновременно, и мир сузился до дерева, крови и расстояния, которое может пройти клинок между двумя рёбрами. Я поднялся первым. Левая рука не держала, поэтому саблю пришлось зажать в правой, пистолет — сунуть за пояс. Турок ударил сверху ятаганом. Я ушёл под лезвие, распорол ему живот, почувствовал, как тёплое вывалилось на моё запястье. Второй успел задеть рану. Боль взорвалась белым светом; колени подломились. Чернышев закрыл меня собой и выстрелил нападавшему в рот. — Не благодарите, — крикнул он сквозь грохот. — Ваша жена расстроится, если убью вас первым! — Какое самомнение! — Какое супружество! Мы дрались спина к спине — два человека, которые ненавидели друг друга достаточно, чтобы угадывать каждое движение. Он подставлял мне врагов, я прикрывал его слепую сторону; его клинок был точным, мой — тяжёлым. В этом было что-то унизительное: Чернышев оказался не трусом, не придворной крысой, не пустым кафтаном, которого легко презирать, а опасным мужчиной, способным спасти мне жизнь и тем самым увеличить долг, который я не желал платить. С галеры ударил мушкет. Чернышев дёрнулся. Пуля прошла под ключицей, разорвала кафтан, отбросила его на колени. Я мог не заметить. Одного вдоха было бы достаточно. Одной секунды, в которую я повернусь к другому врагу, позволю османскому солдату закончить то, что сам обещал сделать. Катя никогда не узнает. Государственный свидетель погибнет в бою, моя ревность получит приличную могилу. Потом я увидел её на каике. Она целилась из пистолета в человека, занёсшего надо мной саблю. Выстрел опоздал бы. Я рубанул турка по колену, схватил Чернышева за перевязь и потащил за мачту. — Вы спасли меня, — выдохнул он, прижимая ладонь к крови. — Не льстите себе. Я спас Катю от необходимости оплакивать ещё одного негодяя. — Она меня не оплакивала бы. — Именно. Я не пережил бы этого унижения. Катя взобралась на борт. В мужской одежде, с растрёпанными волосами и окровавленным пистолетом она была прекраснее всех придворных красавиц, которых я когда-либо видел, и страшнее смерти, потому что смерть хотя бы не заставляла меня любить её так мучительно. — Ложись! — заорал я. — Сам ложись! Она выстрелила мимо моего плеча. Турок позади рухнул, схватившись за горло. На корме показался полный мужчина в зелёной шубе, нелепой для летней жары, прижимая к груди лакированный ларец. Чернышев узнал его. — Мехмед-эфенди! Живым! Чиновник бросился к борту. Катя заговорила с ним по-турецки — резко, повелительно. Он остановился на одно мгновение, поражённый женским голосом из мужского костюма. Этого хватило. Я ударил рукоятью сабли в висок. Галера заходила нам в корму. Вторая шебека разворачивалась против течения, готовя бортовые орудия. Янис закричал, что через минуту нас разнесут. Мы перерубили абордажные концы, столкнули каик в воду, сбросили туда оглушённого чиновника и зелёный ларец. Греки прыгали следом. Катя помогла Чернышеву спуститься, я остался последним и швырнул гранату в раскрытый пороховой ящик. Каик отнесло течением прежде, чем шебека взорвалась. Огонь вырвал середину палубы, мачта переломилась, косой парус накрыл людей. Ударная волна бросила меня в воду. Море сомкнулось над головой. Рана раскрылась; соль вошла в мясо тысячей игл. Я не мог грести левой рукой, течение тащило под горящий корпус. В мутной зелени мелькнула Катина рубаха. Она нырнула за мной. Я хотел приказать ей вернуться. Вместо слов изо рта вышла кровь. Катя схватила за волосы и потянула вверх. Янис с греком подхватили меня за пояс, втащили в каик. Я упал на дно, захлёбываясь, и первое, что увидел, — лицо жены надо мной: мокрое, белое, разъярённое. — Ты обещал вернуться, — всхлипнула она и ударила кулаком в здоровое плечо. — Ты опять солгал! — Я ещё… не закончил возвращаться. Она прижалась лбом к моему лбу. Слёзы смешивались с морской водой. За её спиной Чернышев лежал у борта, зажимая рану; Мехмед-эфенди был связан, зелёный ларец цел. Галера снимала людей с горящей шебеки, вторая не могла лечь на нужный курс против сильной струи из пролива. Мы уходили к Тенедосу, изрешечённые, окровавленные, живые. — Откройте ларец, — прохрипел я. — Сначала перевязка, — сказала Катя. — Ларец. Чернышев рассмеялся и застонал. — В этом мы похожи, граф. Оба предпочитаем истечь кровью рядом с ответом. Замок сбили обухом. Внутри лежали письма под туграми, карта Архипелага и французская шифрованная депеша. Чернышев, серый от потери крови, развернул карту. На Паросе чёрными чернилами была обведена бухта Ауза. Рядом стояла дата — завтрашний день — и знак османской десантной эскадры. Катя перестала дышать. — Дима, — прошептала она. Я вырвал карту. Под ней лежал список людей в русском лагере: Корсаков, Арсеньев, Елена, Марта, ребёнок без имени и Екатерина Павловна Потоцкая. Напротив каждого — цена за живого или мёртвого. Моего имени не было. Внизу стояла подпись человека, сообщившего туркам расположение караула и время нашего выхода. Русские буквы расплывались перед глазами, но я узнал почерк из сенатского предписания. Коллежский асессор Арсеньев отправил нас из Аузы не затем, чтобы мы перехватили нападение. Он освободил бухту от единственных людей, способных ему помешать.