Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников · Глава 2

Глава 2

Лист я сложил вчетверо и убрал во вторую тетрадь. Там уже лежал рисунок Тихонова, и между страниц, где я его положил, теперь было две чужие бумаги. Одна говорила правду, которой никто не должен видеть. Другая ждала, чтобы я своей рукой подписал под ней неправду.

Третий вариант у меня был. Но пока что я выполнил приказ капитана и лёг спать.

Проснулся в одиннадцатом часу, и первое, что увидел, — угол этого листа, торчащий из тетради на столе. Подписывать его я не стал. Возвращать тоже. Я положил тетрадь под подушку и пошёл в лазарет, считать звенья.

Ребёнок будет у пристани в тот день, когда лист вернётся подписанным мною. Звено на Дроздове третьего. Выход четвёртого. Выходило, что у меня пять дней на то, чтобы найти другую руку.

Дроздов сидел у грот-люка и сращивал конец. Я подошёл и присел рядом.

— Семён. Третьего твоя очередь.

Он поднял голову.

— Коровьей?

— Коровьей. Ты у меня с августа в долгу.

— А ежели не возьмётся?

— У тебя возьмётся. Ты ей первый.

Он подумал и продолжил дело.

— Вашбродь, — сказал он, не поднимая глаз. — А после меня кто?

— Пока что никого, — ответил я.

* * *

Двадцать девятого с утра мы с Новицким сошли на берег за припасом к Горну.

Капитану я доложил, как положено, прежде чем сойти на берег. Головнин выслушал список, кивнул и не сказал ничего. Про дом на горе он не спросил.

Список был длинным. Опий, ртуть, уксус, корпия и сверх того — всё, что понадобится за Горном, где холод, а после холода, я знал, пойдут лёгкие и суставы.

Шли мы пешком, вверх от пристани, и Новицкий шёл медленнее обыкновенного и дважды останавливался будто бы поглядеть на дома.

На второй раз я достал из-за пазухи лист и подал ему.

Он прочёл, стоя посреди улицы. Прочёл до конца, не торопясь, и латынь, которая попадалась между португальских слов, понял лучше меня. Потом сложил и вернул.

— Подпишете? — спросил он.

— Не знаю.

— Знаете, — сказал Новицкий. — Иначе не показали бы. Я вам у флага сказал, что пишу только то, в чём нет неправды. Материя тут ни при чём, и вы это знаете. Причём то, что моя бумага ляжет рядом с вашей подписью.

Он кивнул на лист у меня в руке.

— Не подпишу, — сказал я.

— Тогда где возьмёте?

— Не знаю, ваше благородие.

Он постоял ещё.

— Вот это честнее, — сказал он и пошёл дальше.

* * *

Аптека стояла на углу, под навесом, с распахнутыми ставнями. Внутри было прохладнее, чем на улице. В углу у окна мальчишка лет двенадцати толок что-то в медной ступке. Ладони у него были жёлтые, и жёлтым же был фартук.

Аптекарь был португалец лет шестидесяти, в белом фартуке поверх сюртука, и говорил он по-латыни свободнее Карвалью. Латынь аптекаря есть латынь банок — тут мы с ним поняли друг друга с полуслова.

Новицкий назвал хину. Аптекарь снял с полки три короба.

— Какая лучше? — спросил Новицкий.

— Всякая хороша, — сказал аптекарь. — Эта из Перу. Эта из Лимы. А эта здешняя, из глубины, и она дешевле вдвое.

Я взял кусок из первого короба. Кора была свёрнута трубкой, снаружи серая, с бурыми лишаями, изнутри рыжевато-коричневая. Я переломил её пальцами. Излом шёл коротким волокном, и волокна торчали, как щетина. Положил обломок на язык. Горечь пришла через секунду, и пришла такая, что свело скулы. Вяжущая, долгая, и держалась во рту, покуда я не проглотил слюну.

Перуанская. Настоящая.

Из второго короба кора была темнее, толще, и излом у неё был ровный, почти гладкий. Я её тоже попробовал. Горько, но горечь была другая. Короткая и плоская, и не было в ней того вяжущего, что тянет щёки изнутри.

Я взял обломок из первого и обломок из второго, положил на ладонь рядом и покачал рукой. Второй обломок был тяжелее. Кора, которую долго держат в сырости, чтобы прибавила в весе, тянет руку сильнее, чем сухая.

— Эта не из Лимы, — сказал я аптекарю. — И её мочили.

Он поглядел на меня и ничего не возразил.

Третий короб, здешний, я только понюхал и переломил. Излом был древесным, щепастым. Горечь была чистой и сильной, но в ней не было ничего от первой.

Эту кору я знал по книгам. В глубине страны её зовут своей хиной, от жара она помогает худо, и врут про неё, что помогает не хуже перуанской, потому что горькая. Горько бывает от многого.

— Берём первую, — сказал я. — Всю, какая есть.

— Сколько её надо до Кальяо? — спросил Новицкий по-русски, не поворачивая головы.

— Ежели лихорадки не будет, фунта три. Ежели будет, всё, что возьмём.

— За Горном лихорадки нет.

— За Горном нет. В Кальяо есть.

Он кивнул и записал в свою книжку, я видел, как он пишет столбцом, ровно, как пишет ведомость. Хина, три фунта, перуанская, настоящая, проверена.

Аптекарь назвал цену, и Новицкий торговался долго и по-латыни, а я стоял, ощущая во рту ту горечь, которая остаётся после хины.

Потом был опий. Аптекарь вынес лепёшку, тёмную, в маковом листе, величиной с кулак. Я взял её на ладонь. Тяжёлая. Тяжелее, чем должна быть.

— Весы, — сказал я.

Он подал. Я положил лепёшку на чашку, а на другую гирьки, и записал вес. Потом попросил нож и разрезал её пополам. Внутри, в самой середине, сидела свинцовая дробина. Потом вторая, ближе к краю.

Аптекарь развёл руками и сказал, что покупал её за чистую. Может, и покупал. Новицкий молча положил дробины на прилавок, одну к другой, и аптекарь унёс лепёшку и вынес другую. Её я разрезал тоже.

С ртутью я сделал то, чего аптекарь не видел ни разу. Каломель он насыпал в бумажку — белую, как мука. Я отсыпал щепотку в свою склянку, где у меня всегда налита известковая вода.

Порошок в склянке почернел. Это была каломель. Мел в известковой воде так и остался бы белым.

Аптекарь поглядел на склянку, на меня и что-то сказал Новицкому.

— Он спрашивает, где вас этому научили, — перевёл Новицкий, хотя переводить было не нужно.

— В книгах читал, — ответил я.

Ипекакуану я взял сам, в корнях. Здесь, в Бразилии, она растёт в лесах и стоит гроши, а в Петербурге за неё платят как за серебро. Рвотного корня за Горном понадобится много, потому что за Горном будет всё, что бывает от холода и от солонины. Пока аптекарь отвешивал, Новицкий смотрел на меня от окна.

Смотрел он с той минуты, как я переломил первый кусок коры, и не сказал за всё это время ни слова. Я чувствовал его взгляд затылком, когда пробовал горечь, и плечом, когда клал дробины на весы. Когда мы вышли, он спросил:

— Кто вас учил?

Этого вопроса я боялся четыре месяца. Он был первый человек на этом корабле, который мог его задать и мог понять ответ. Он три месяца видел, как я работаю, и то, что он видел, не сходилось с аттестатом подлекаря, не сдавшего испытания в Медико-хирургической академии.

Врать ему я не мог. Я не врал ему с первого дня.

— Человек, которого нет в живых, — сказал я.

Новицкий шёл рядом и молчал. Это была правда — вся, до последнего слова. Меня учил человек, который умер в реанимации своей больницы, и больше меня никто не учил.

— Хороший был лекарь, — сказал он наконец.

— Хороший.

Больше он не спрашивал.

Пока я расплачивался, аптекарь говорил. Он был из тех людей, у которых за прилавком собирается весь город, и говорил, не глядя на нас и раскладывая сдачу.

В гавани стоит английский фрегат, и пятого он уходит в Лиссабон. Кто хочет отправить письма в Европу, пусть несёт их в английскую контору.

Вчерашней ночью у советника казны был русский лекарь, и советник встал из мёртвых. Весь нижний город уже знает, а доктор Карвалью с утра никого не принимает.

Про фрегат я отметил себе отдельно. У меня в сундуке лежало недописанное письмо, и у него теперь был срок.

Про советника я слушал и считал. Правило было простое: не заводить в чужом порту имени. Имя у меня тут уже было.

А потом аптекарь сказал про Мизерикордию. Госпиталь братства милосердия стоит у подножия горы, у старой крепости, и туда свозят всех, кому некуда деться: больных, нищих, моряков с чужих судов. И при госпитале есть колесо, куда кладут подкидышей.

— Подкидышей прививают, — сказал аптекарь. — Оспой, по новому способу. Монахи держат это у себя, чтобы всегда была свежая.

Я поднял голову.

— Всегда?

— Всегда. Одних подкидывают, других прививают. Подкидышей в этом городе хватает.

* * *

Обратно мы шли медленно, и я шёл медленнее, чем мог бы, чтобы ему не пришлось спешить.

У фонтана на площади он остановился и сел на край каменной чаши. Он сделал вид, что поправляет пряжку на башмаке. Я ждал рядом, покуда он её поправлял.

Всю дорогу из аптеки я думал про него. Про то, что у меня в корзине хина, опий, ртуть и корень и что для него у меня нет ничего.

Наперстянку я накануне ночью отменял умирающему. Своими руками качал человека, которого она остановила. Назначить её старшему лекарю после этой ночи я не мог — и дело было не в страхе. Я знал теперь, как она копится, и знал, что у Новицкого сердце уже ходит врозь и что за Горном его некому будет считать трижды в день.

Была ещё хина. Про неё я знал то, чего в этом веке не знает никто. В коре есть вещество, которое усмиряет сердце, когда оно сбивается с ритма, и лет через сто им будут лечить ровно то, что у Новицкого.

Я стоял у фонтана и думал про три короба в аптеке. Одна кора горькая до скул, другая мочёная, третья не хина вовсе. И в той, что настоящая, этого вещества в одном куске вдвое больше, чем в соседнем, смотря с какого дерева и с какой ветки. Отмерить его в коре нельзя. А не отмерив, давать его сердцу тоже нельзя. Так что я нашёл ему в этой аптеке то, что его не убьёт: валериановый корень, от которого нет ни вреда, ни чуда.

Лекарства я ему не нашёл.

— Вы про меня думаете, — сказал Новицкий, не поднимая головы от башмака.

— Про вас.

— Не думайте. — Он выпрямился и поглядел на воду в чаше. — Оно у меня с девяносто седьмого года, — сказал он. — С Твери, с той зимы, когда меня обошли чином. Я тогда хоронил их по трое в день, и лечил наугад, и записывал «злая корча». А в марте из губернского правления привезли бумагу, что болеют там, где свою рожь ели. И я её прочёл, и в ту ночь оно у меня в первый раз сбилось. Сидел над этой бумагой, а оно в груди спотыкалось. Двадцать лет с тех пор спотыкается.

— Двадцать лет, — повторил я.

— И вот ещё, Вершинин. — Он поднялся с края чаши. — У меня в столе лежит бумага капитану. Написана в Портсмуте. Ежели я лягу, лазарет ваш, и в ней сказано, отчего. Без меня вас спишут на берег в первом русском порту, а с ней не посмеют.

— Ваше благородие…

— Я это вам говорю не для того, чтобы вы благодарили. Для того чтобы вы знали, где она лежит.

Я достал из корзины свёрток с корнем и подал ему.

— Это что?

— Валериана.

— Валериана, — сказал он. — От бессонницы у барышень.

— И у штаб-лекарей.

Он повертел свёрток и сунул в карман. Он пошёл к пристани. Я шёл за ним и нёс корзину с хиной, опием и ртутью, и валериановый корень в ней лежал сверху, как упрёк.

* * *

Мизерикордия стояла под горой, длинная, в два яруса, с часовней на углу и толстыми белёными стенами, от которых шёл жар, как от печи.

Прошка шёл со мной и нёс сумку.

Нас встретил брат милосердия. Не монах — мирянин, из тех, что дают обет при братстве и живут при госпитале. Лет сорока, худой, руки в мозолях, как у плотника. По-латыни он говорил просто и быстро, как говорят на языке, которым пользуются каждый день. Звали его ирмау Бенту. Монахов тут не было вовсе, и аптекарь знал про это не больше моего.

Я сказал, зачем пришёл. Он выслушал и кивнул.

— Материя есть, — сказал он. — Но сперва посмотрите.

— На что?

— На всё.

И повёл меня по палатам. Первая была мужская, длинная, как корабельная палуба, только в ней не было ни иллюминатора, ни люка. Окна были узкие, под потолком. Койки стояли в два ряда, а между рядами оставался проход в аршин.

Я стал считать койки и сбился на шестидесяти. В одной палате их было больше, чем у меня людей на всём корабле. И это была первая.

Лежали тут все вместе. Горячка рядом с раной, понос рядом с чахоткой, моряк с португальского брига рядом с невольником, у которого на ногах были те же кольцевые рубцы, что у гребцов Жоакина. Стонали вполголоса, многие не стонали вовсе. Запах стоял тяжёлый, сладкий, и держался он в этом зное, как держится вода в колодце.

Вторая палата была женская, третья снова мужская, и в третьей лежали с поносом. Их было, я думаю, человек сорок. У всех был кровавый понос — тот самый, от которого в тропиках мрут чаще, чем от всего прочего. Двое служителей носили воду и выносили вёдра и не успевали ни того ни другого.

В конце двора, за решёткой, стоял отдельный флигель с закрытыми ставнями.

— Там оспенные, — сказал ирмау Бенту, проследив мой взгляд. — Одиннадцать. Их привезли с брига из Анголы на прошлой неделе. Туда я вас не поведу. Туда не ходит никто, кроме двух братьев, которые переболели.

Я поглядел на ставни. Вот для чего цепь. Не для Кадьяка вообще, а для такого вот флигеля, какой будет в каждом порту, куда мы придём, и в каждой деревне, где никого не прививали. Я стоял в дверях палаты, где лежали больные с поносом, и понимал одну вещь.

Мне здесь нечего делать. Не оттого, что я не знаю, как. Знаю. Я знаю, что нужно каждому из этих сорока, и половине из них это помогло бы.

Но я один, а их сорок в этой палате и сотни в прочих. И завтра я уйду, а они останутся, и через неделю на этих койках будут лежать другие сорок.

Ирмау Бенту был рядом и смотрел на меня.

— Здесь каждый день умирает от восьми до двенадцати человек, — сказал он. — Мы хороним их за часовней. Врачи приходят раз в неделю, ежели приходят.

— И что вы делаете?

— Моем. Поим. Молимся. Закрываем глаза.

— Можно мне котёл, — сказал я. — И соль. И сахару.

Он поглядел на меня, потом велел служителю, и через четверть часа мне принесли на кухню котёл воды, кипевшей с утра, соль в глиняной миске и головку сахара. Сахара тут было вдоволь: Бразилия им торгует на полсвета, и в этом госпитале его держали для братского стола — фунтами.

Я сделал то, что делаю на корабле с августа: лекарскую воду. Я растворил соль и сахар в кипячёной воде — в той мере, которую знаю, — и остудил её, разливая по кружкам. Потом подозвал молодого служителя с рябым лицом и показал ему, как поить больных.

— Пей помалу. Глоток, и через минуту ещё. Не разом.

Служитель кивнул и спросил, отчего соль. Больным, сказал он, всегда дают пресное.

— Оттого, что с поносом уходит не одна вода, — сказал я. — Уходит и соль. Пресная вода её не вернёт.

Он кивнул снова. Мы с ним обошли сорок коек за час.

Пили не все. Кто не мог глотать, тем я смачивал губы. Тех, кто выпивал разом, рвало, и я показывал служителю снова: глоток, минута, глоток.

К концу часа у троих, лежавших у двери, пульс под пальцами стал полнее. Один попросил ещё. Это было всё.

Три человека из сорока, на один день. Завтра служитель станет носить воду, как носил, и котла никто не сварит, потому что меня не будет, а ирмау Бенту не знает, отчего я клал соль. Я это знал, покуда варил. И варил всё равно.

* * *

Ирмау Бенту стоял у двери всё это время и не мешал. Когда я закончил, он подошёл.

— Вы сделали хорошее, — сказал он. — И это ничего не изменит.

— Знаю.

— Хорошо, что знаете. Многие не знают и уходят довольные. — Он поглядел на служителя, который уже нёс ведро к двери, забыв кружки. — Теперь скажите мне своё. Это и будет плата.

Капитан велел передать ему, что запросят. Запросили не то, что можно передать.

— Про что?

— Про подкидышей.

Он пошёл впереди, и мы поднялись на второй ярус. Прошка шёл за нами и, войдя, остановился у порога.

Это была длинная комната с деревянными люльками в ряд и кормилицами-невольницами на низких скамьях. У каждой на руках было по одному ребёнку, а у некоторых — по двое; ещё столько же лежало в люльках и ждало своей очереди.

— Кормилиц нам дают внаём хозяева, — сказал ирмау Бенту. — Своего ребёнка она оставляет дома, а здесь кормит чужих. За это платит братство. Из десяти детей, которых кладут в колесо, до года доживают трое. Иногда четверо. Отчего?

Я стоял и смотрел. Я сказал ему то, что увидел, — простыми словами, какие сумел подобрать на латыни.

У кормилицы одна грудь, а детей у неё двое — и один из двух недоедает с первого дня. Тех, кому не хватает кормилицы, кормят с тряпицы коровьим молоком, а молоко это с утра стоит на жаре. Люльки стоят вплотную, и к вечеру то, чем болеет один, уже у троих. Кормилицы не моют рук, переходя от одного ребёнка к другому, потому что никто им не велел.

Брат слушал и не перебивал.

— И что делать?

— Меньше детей на одну грудь. Молоко кипятить и давать свежим. Люльки врозь. Руки мыть.

Он покивал.

— У нас двести детей и сорок кормилиц, — сказал он. — И колесо, которое не закрывается.

Пока он это говорил, я увидел краем глаза, что Прошка стоит у крайней люльки и качает её рукой, осторожно, как качают чужое и хрупкое, потому что ребёнок в ней плакал, а кормилицы были заняты.

Это тоже ничего не меняло. Я знал это, покуда говорил.

А материя была. В конце комнаты, у окна, кормилица держала мальчика месяцев семи, и на плече у мальчика стоял пузырь. Круглый, жемчужный, с вдавлением посередине, с красным валиком вокруг.

Восьмой день. Ирмау Бенту сказал это прежде, чем я спросил.

— Берите, — сказал он.

Я взял ланцет, прокипячённый на кухне, и стекло, и нитки, вываренные ещё на корабле. Материю я брал с края валика, не из середины, по капле, как всегда, чтобы пузырёк набрался снова и годился для другого.

Мальчик не заплакал. Он смотрел на меня серьёзно и держал кормилицу за палец. На шее у него на тесёмке висела деревянная бирка, и на ней был выжжен номер. Сто девяносто три.

Я записал его в тетрадь. Число, день, номер, имя брата, который поручился, что пузырь на восьмом дне. Новицкий напишет, откуда взята материя. Вот откуда. С плеча подкидыша под номером сто девяносто три, которому вместо имени дали только это число.

Это была правдивая бумага. Правдивее той, что лежала у меня за пазухой.

Две пары стёкол. Шесть ниток, пропитанных и высушенных на солнце у окна. Я сложил всё это в жестяную коробку и убрал за пазуху, к тетради, где лежал неподписанный лист.

И стал считать звенья заново. Свежая материя. Нынче, не дожидаясь третьего, прививаю Дроздова и вместе с ним — двоих из тех, кого привили в детстве. У Дроздова возьмётся наверняка, а у тех двоих — как выйдет. Восьмого, в море, беру с Дроздова. Стёкла и нитки в холоде за Горном проживут дольше, чем в тропиках, — может быть, месяц. Это ещё одно звено, может быть, два.

Выходило, пять звеньев. Может быть, шесть. Из сорока. А плеч под них надобно пятнадцать, и есть у меня три.

И я понял ещё одно, стоя с коробкой за пазухой. Ребёнок советника перестал быть единственным. Я мог не подписывать и не остаться ни с чем.

Только советник об этом не знает. А через его стол идут портовые сборы с нашего шлюпа, вода и провизия, которую мы грузим до четвёртого.

Мне это не стоило ничего.

Но могло стоить всей «Камчатке».

* * *

Ирмау Бенту проводил меня до ворот.

Во дворе, у стены, было вделано колесо. Деревянный барабан в каменной нише — поворотный, с полкой внутри. Ребёнка кладут с улицы, колесо поворачивают — и ребёнок уже внутри, а того, кто его положил, никому не видно. У колеса брат остановился.

— Сеньор, подождите минуту, — сказал он. — Я правильно понял: материя без рук вам не нужна?

— Правильно.

— У меня есть решение, — сказал он.