Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников · Глава 3

Глава 3

— Какое решение? — спросил я.

— Мальчики есть по двенадцать лет. Их отдают в ученье, в юнги, к ремеслу. Это не продажа, сеньор, — ответил ирмау Бенту.

— Знаю, что не продажа.

Он поглядел на меня долго.

— Вы боитесь, что они не вернутся? — наконец спросил он.

— Да. Нам идти три года, и я не могу обещать даже своим.

Капитан сказал, что людей купить не даст. Этих не покупают, я понимал. Их отдают. Только двенадцатилетнему мальчику всё равно, продали его или отдали, ежели везут за полсвета, откуда нет дороги назад.

Однако это всё равно было хорошим решением. И нужно было обсудить это с капитаном.

Ирмау Бенту кивнул и открыл калитку.

— Если решите — приходите.

Я пошёл. Прошка шёл сзади с сумкой и молчал, и, оглянувшись у поворота, я увидел, что он смотрит мимо меня и мимо дороги, на колесо в стене.

* * *

Первого декабря Головнин подписал приказ по кораблю о прививке.

Подписал он его на основании бумаги Новицкого, и я эту бумагу видел. Материя взята тридцатого ноября подлекарем Вершининым с плеча подкидыша под номером сто девяносто три, на восьмой день, в присутствии брата милосердия Бенту. Ни одного лишнего слова и ни одного слова неправды.

Новицкий расписался под ней, посыпал песком и отдал мне, не поднимая глаз.

— Вот, — сказал он. — Откуда.

Утром он опять протянул мне руку первым. Перебои были те же: раз на пятнадцать. Я сосчитал и ничего не записал.

Про мальчиков я сказал Головнину в тот же день, после доклада, когда бумага была уже подписана и лежала под рукой.

— Братство отдаёт мальчиков в ученье, — сказал я. — В юнги или к ремеслу. Не продаёт.

— Вам они зачем?

— Затем же, зачем и всё прочее, ваше высокоблагородие. Плечо.

— То есть вы просите взять на шлюп ребёнка, чтобы резать ему руку раз в восемь дней до Кадьяка?

— Один раз, — сказал я. — Второй раз с него уже не возьмётся.

— А после первого раза он на что?

— На то же, что и всякий юнга.

Капитан встал и прошёл к окну.

— Вершинин, я дам вам цифру. На «Диане» из тех, кого я взял мальчиками, домой пришли не все. И это было близкое плавание против нынешнего.

— Я знаю.

— Не знаете. Вы считали умерших в ведомости. А я писал их матерям.

Я промолчал.

— Сколько вы просите?

— Двоих.

— Одного, — сказал он, не оборачиваясь. — И не из тех, кого вам подберут. Из тех, кого выберете сами и осмотрите сами. Больного или слабого не приму.

— Есть.

— И ещё, — он повернулся. — Он не сирота при вас, а юнга при корабле. Кормить его будет ревизор, учить боцман, драть, ежели заслужит, тоже будут. Ежели вы заведёте себе на шлюпе ребёнка отдельно от команды, я его ссажу в первом же порту.

Это было жёстче, чем я ждал, и правильнее, чем я придумал сам.

* * *

Дальше пошла провизия, и тут я впервые считал не лекарство. Я считал еду.

До Горна, по расчёту Литке и по капитанской карте, недель шесть. За Горном ещё столько же до Кальяо, ежели ветер. Двенадцать недель, в течение которых на корабле не будет ничего свежего, кроме того, что мы возьмём нынче.

И каждую из этих вещей я мерил тем, сколько она пролежит.

Апельсины и лимоны неделю, две, покуда жарко, а в холоде подольше. Лук — месяц, ежели держать сухим. Тыквы — толстые, в зелёной кожуре — два месяца и больше. Кислая капуста из Кронштадта держится и так: надо только не давать трогать её раньше времени. Я велел вскрыть одну бочку и попробовал. Кислая, резкая, с рассолом, от которого сводит язык. Живая.

Живой скот. Двенадцать быков на палубе, свиньи, два десятка овец, куры в клетках на юте. Скот не гниёт, покуда жив, и мясо с него будет свежее солонины. Только от того, что заводится за Горном на дёснах, оно не спасёт. От этого лимон, капуста и горох в плошках.

Я сидел с Любушиным над его книгой и расписывал по неделям, что за чем. Сперва апельсины, пока не пропали. Потом лук и тыква. Потом капуста и сок. Под конец скот и горох в плошках.

Любушин слушал и записывал.

Лимоны я велел давить на месте, пока свежие, и сок лить в бутыли под масло. Слой масла сверху отсекает воздух, и сок под ним стоит дольше. Так было в бутылях Черкасова, и до Портсмута они дошли непрокисшими. Прошка давил два дня, и руки у него пошли трещинами от кислоты, он мазал их салом и давил дальше.

Скот я смотрел сам. Быкам заглядывал в глаза и в рот, щупал ноги. Двоих вернул. У одного гнило копыто, у второго текло из ноздрей. Гуртовщик глядел на меня так, будто русский лекарь вздумал лечить его быков.

— Вы, Андрей Ильич, едой лечите, — сказал Любушин.

— Едой, Арсений Кузьмич. Больше за Горном нечем.

* * *

Филатов водил своих на берег иначе, чем водил бы я. Водил он по спискам. Артель в восемь человек, с ними унтер-офицер, деньги у унтера, сход в девять, к вечерней пушке на борту. Кто опоздал хоть на склянку, тот следующего берега не видит вовсе. И на берег у него сходили не все.

— Берег, Андрей Ильич, награда, — сказал он, когда я пришёл к нему с просьбой. — Кто служил исправно, тот идёт. Кто нет, сидит.

— Ваше благородие, мне надо, чтоб сошли все. Хоть раз. На солнце и к фруктам.

— Для чего?

— Для Горна. Человек, который неделю ел свежую пищу и ходил по земле, держится за Горном дольше того, кто сидел в трюме.

Филатов поглядел на меня.

— У вас берег лекарство, — сказал он. — А у меня награда. И ежели я вам его отдам как лекарство, мне нечем будет наградить.

И он был прав. Это я видел. Сто двадцать девять человек и порядок, который держится на том, что за исправную службу что-то дают. Отними у Филатова берег как награду, и ему останется только линёк.

— Тогда пусть сидящим фрукты везут на борт, — сказал я. — По счёту.

— Это можно, — сказал Филатов сразу. — Это вы с Арсением Кузьмичом решайте. А за Горном вы мне скажете, кто держался дольше. Посмотрим, чья правда.

И воду он брал по-своему: из городского фонтана у дворцовой площади, куда вода идёт по акведуку с горы, потому что туда подходят баркасы и наливать воду можно быстро. Я просил брать выше, у источника, откуда она ещё не шла по городу.

— Это полдня лишнего, — сказал Филатов. — Уголь в бочки класть будете?

— Буду. Он берёт на себя дурной дух и привкус.

— А прочее?

— Прочее остаётся.

— Тогда берём у фонтана, — сказал Филатов. — Уголь ваш, полдня мои.

Вино своим на берегу он разрешал — по чарке, на глазах у унтера. Задние ряды рынка запрещал вовсе: там дерутся и режут карманы. А фрукты, после того как я сказал ему про Горн, разрешил — по счёту, по две штуки, как я велел в первый день.

Порядок у него был. Порядок держался. Только держался он на другом, чем мой.

* * *

Во второй раз к Мизерикордии я пошёл один.

Ирмау Бенту вывел четверых и поставил у стены, и я понял, что он делает. Он ставил их так, как ставят на помосте, в том ряду, где кончается зелень. Он делал это нарочно.

— Не так, — сказал я.

— А как?

— По одному. И не у стены.

Он посмотрел на меня и увёл троих.

Оставшийся был худой, с длинными кистями, лет двенадцати. Звали его Жуан. Я велел ему пройти по комнате, и он прошёл, и левую ногу ставил осторожнее правой. Я усадил его и снял с ноги тряпку. Старый ожог через всю ступню был стянут белым рубцом.

— Больно?

Он покачал головой.

— А по канату?

Он не ответил.

На корабле такая нога даст трещины в первую же неделю, и в них попадёт всё, что есть на палубе. Лечить это в море я буду до Кальяо.

— Покажи зубы, — сказал я. Потом сообразил, что это он не поймёт.

Но мальчик открыл рот прежде, чем я договорил. Быстро, привычно, подняв подбородок к свету.

Я сел напротив него на пол.

— Больше так не делай, — сказал я. — Не сам. Только если лекарь попросит.

Он не понял. Бенту понял и перевёл, и мальчик поглядел на меня с недоверием, как глядят на человека, который отнимает единственное, что умеет.

— Он мне не годится, — сказал я брату.

— Из-за ноги?

— Из-за ноги.

— Тогда его возьмут в мастерскую при верфи, — сказал ирмау Бенту спокойно. — Там стоят на ногах по четырнадцать часов.

Мы посмотрели друг на друга.

— Это нечестно, — сказал я.

— Это правда, — сказал он. — Нечестно у вас, сеньор. Вы приехали спасать целый край и не хотите взять одного с плохой ногой.

Я велел принести горячей воды, масла и чистого полотна, просидел над этой ступнёй час и показал служителю, как её размягчать и чем обвязывать. После этого сказал, что возьму его, если через неделю рубец станет мягче.

Капитан сказал мне: больного не приму. Я это помнил, когда обвязывал ему ступню. Выходило, что я либо приведу к нему здорового мальчика, которого не выбирал, либо приведу этого и буду за него отвечать сам: первый же лопнувший рубец будет моим, а не его.

Докладывать я пока не стал. Время у меня было, и нога либо станет мягче, либо не станет, и тогда докладывать будет не о чем.

* * *

Баранова Антипатра я встретил на рынке, в том ряду, где торгуют зеленью.

Он ходил между лотков один, без провожатого, покупал сам и торговался — торговался хорошо, я это видел издали. Торговки его не обманывали.

— Андрей Ильич, — сказал он, увидев меня. — Вы глядите, что берёте?

— Гляжу.

— Не «гляжу», а «глядите». — Он улыбнулся. — Этот лук вон у той хорош снаружи, а внутри гнилой. Она сверху кладёт свежий. А та, что сидит в тени, торгует лучше, но она не кричит, и к ней не идут.

Я поглядел. Он был прав.

— Откуда вы знаете?

— Оттого, что Компания — это лавка, — сказал он. — Большая, на полсвета, но лавка. Я при ней с рождения.

Мы пошли вдоль ряда вместе. И где-то у лотка с тыквами он сказал то, чего, я думаю, не сказал бы Головнину и никому из офицеров.

— Вы знаете, кто моя мать?

— Не знаю.

— Туземка. Дочь тойона, крещёная Анной. И у меня от неё скулы и глаза. На Кадьяке я был барановский сын, и этого хватало. В Петербурге меня звали креолом, а чаще никак не звали, потому что там меня не замечали. Одиннадцать лет я был чужим в каждой гостиной и в училище тоже, покуда не выяснилось, что я считаю лучше их. Там я был барановский сын, и этого хватало, чтобы не спрашивали дальше. А теперь отца меняют. Кто я буду на Кадьяке без него?

— Не знаю, Антипатр Александрович.

— И я не знаю. Еду выяснять. — Он помолчал. — Вы про оспу считаете. Литке рассказывал. Сорок звеньев.

— Считаю.

— Моя мать мне говорила, как у них на Кадьяке была оспа. Задолго до меня, она тогда была девочкой. Пришла с моря, с чужого судна, и за одну зиму выкосила половину. Мёртвых не хоронили, потому что их некому было хоронить. Живые ушли в горы и оставили дома как есть. Половину, Андрей Ильич. Погибли моя бабка, два дяди, все дети, кроме неё. Она выжила, потому что её унесли в горы раньше. Вы довезёте?

— Не знаю.

— Довезите, — сказал Баранов. — Там у меня родня. А меня вы не привьёте? Я бы вам плечо дал.

— Вы привиты?

— В Петербурге. В училище всех прививали разом.

— Тогда у вас не возьмётся, — сказал я. — Или возьмётся слабо, и материи с вас не будет.

Он засмеялся, коротко.

— Выходит, и тут я не гожусь, — сказал он. — Ни в Петербурге, ни на Кадьяке, ни вам на плечо.

После этого разговора сорок звеньев перестали быть для меня числом. До сих пор я их считал, как считают вёрсты. Сорок звеньев, восемь дней — шаг, столько-то плеч. Арифметика.

А тут стоял человек, у которого эта арифметика была уже посчитана без меня. Половина селения, и его мать в уцелевшей половине, потому что её унесли в горы. И на Кадьяке у него жили люди, которых я никогда не видел и которые не знали обо мне, а жить им или нет, решалось в моей жестяной коробке с нитками.

* * *

Прошка ходил с нами по рынку и носил корзины. Он ничего не говорил.

В конце ряда, где кончалась зелень, начинался другой ряд, и там стояли люди. Человек двенадцать стояли в одну линию, а перед ними ходил покупатель в соломенной шляпе и заглядывал им в рот.

Прошка остановился. Он стоял с корзиной лука и смотрел, как покупатель берёт за подбородок мальчишку лет десяти и поворачивает ему голову к свету. Прошка постоял, поставил корзину на землю, вынул из-за пазухи свою горбушку, которую брал на обед, и положил её на край помоста, у ног мальчишки. Потом он поднял корзину и пошёл дальше.

Баранов стоял рядом со мной и тоже глядел на помост.

— Вон того видите? — сказал он негромко. — Третьего слева. С рябым лицом.

Я видел. Лицо у него было всё в старых глубоких оспинах.

— За него дадут вдвое, — сказал Баранов. — Он переболел. Его оспа больше не возьмёт, и хозяин за него не боится.

Обратно Прошка нёс корзины молча, а у самой пристани остановился.

— Вашбродь.

— Ну?

— А ежели человека не купили, а отдали, он чей?

— Того, кто взял.

Он подумал.

— А ежели тот помрёт?

Я не нашёл, что ответить, и ответил как есть:

— Тогда того, кто остался.

Прошка перехватил корзину поудобнее и пошёл к шлюпке.

— Я-то останусь, — сказал он, не оборачиваясь.

* * *

К вечерней пушке двое не вернулись. Унтер доложил, Филатов записал, и никто на палубе не удивился. Рио — последний порт перед Горном, где можно уйти так, чтобы не нашли.

Обоих привёл патруль к полуночи. Одного — из кабака, пьяного. Второго — из переулка у пристани, трезвого; вот этот молчал, когда его спрашивали, куда шёл, и глядел в палубу.

— К англичанам шёл, — сказал Филатов, когда его увели. — На фрегат. Англичане платят вдвое и не спрашивают паспорта.

Я поглядел ему вслед. Матрос второй статьи, лет двадцати пяти, — один из тех, кого я лечил в сентябре от потёртости и ни разу после не видел. Филатов записал обоих в штрафной список, берега им больше не было. Сто двадцать девять человек на борту, и счёт мой не переменился.

* * *

Второго декабря баркасы с водой пришли на полдня позже условленного. Любушин ездил в портовую контору разбираться и вернулся хмурый. Сказали ему, что у казначейства не оказалось печати на пропуск и что печать будет к вечеру.

Печать была к вечеру. Было это из-за советника или просто оттого, что в конторе потеряли печать, я не знал. И не узнаю. Но в тот же день я написал бумагу советнику.

Писал по-латыни, начисто, и писал так, как учил меня Новицкий. Ни слова неправды.

Что его превосходительство претерпел в ночь на двадцать восьмое ноября остановку сердца, происшедшую от замедления его хода. Что таковое замедление усугубляется наперстянкой, накапливающейся в теле. Что доктор Карвалью, признав сие, наперстянку отменил. И что при соблюдении покоя и предписанного счёта опасность может быть отдалена.

Каждое слово было правдой. Карвалью отменил наперстянку. Он отменил её сам, своим словом, при хозяйке, я этого добился той ночью. И в бумаге его имя стояло рядом с тем, что он сделал верно, а не с тем, что сделал худо.

Его лист — чистый, неподписанный — я вложил туда же. И отослал с Прошкой к пристани, где ждал лакей.

* * *

Третьего утром у пристани стояла кормилица с ребёнком на руках. Рядом стоял Карвалью.

Ребёнок был девочкой месяцев восьми, и на плече у неё был пузырь восьмого дня — жемчужный, с вдавлением посередине.

Я взял материю с края валика — на стекло и на нитки. Карвалью стоял рядом и смотрел, как я беру.

— Legi, — сказал он, когда я кончил. — Chartam vestram.

Я прочёл. Вашу бумагу.

Больше он ничего не сказал. Поклонился коротко, по-португальски, и пошёл вверх по улице, к нижнему городу, где с утра, по словам аптекаря, никого не принимал.

* * *

Письма я дописывал в ночь на четвёртое. Английский фрегат уходил пятого на Лиссабон, и контора его брала почту до полудня четвёртого.

Маршаллу я писал долго. Про Жоакина и про флегмону, про корпию в кипятке, про то, что португальский врач моет руки уксусом. Про советника и наперстянку, про то, что Уизеринг писал о жёлтом зрении и что я это видел сам. Про подкидыша под номером. Это было легко, потому что про болезни я умею. Вышло шесть страниц. И в конце я спросил его о том, чего не знал сам. Сколько он видел отнятых, у которых болела нога, которой нет, и чем он им помогал, кроме слова.

Мэри я написал меньше, а сидел над её письмом дольше.

Первые две страницы, начатые ещё в Ла-Манше, я переписывать не стал. Отправил как есть, с оборванной строкой «допишу к Рио». И под этой строкой дописал.

Первое, что я ей написал, был ответ на её вопрос. Трубкой сквозь тучную грудь слышно, ежели прижать её крепче и слушать там, где жир тоньше. Под мышкой, сбоку, и со спины, между лопаток. И велеть больному нагнуться вперёд, тогда сердце ложится ближе.

Это я написал за четверть часа. А после надо было писать про себя. Как она просила.

И я написал. Про то, что в Рио жарко так, что свечи гнутся в подсвечниках. Про то, что я качал на полу чужой спальни мёртвого советника, а он встал, и первое, что сказал, было про черепаховый суп. Про колесо в стене госпиталя. Про гору, похожую на сахарную голову.

Написал, что у меня стёрты колени о чужой ковёр и что я три ночи не спал и спать не хочется.

Это было всё, что я смог. Больше про себя у меня слов не нашлось.

Подписал я письмо: «А. Вершинин». Потом поглядел на подпись и приписал ниже одно слово. Андрей. Так она меня назвала на крыльце, выговорив с первого раза.

Чего я ей не написал, я записал во вторую тетрадь. Не написал, что у меня есть бумага, которую я не подписал, и что от этого, может, пострадает корабль. Не написал про рисунок Тихонова. Не написал, что Новицкий подаёт мне руку по утрам и что я считаю ему перебои. Не написал, что в прошлой жизни мне никто не писал писем, пронумерованных от того дня, как я ушёл.

Письма я отнёс в контору сам, до полудня, и заплатил за них медяками из того самого платка.

* * *

Четвёртого мы не вышли.

Утром Любушин поехал в контору за последним нарядом на воду и вернулся к полудню без бумаги. В контору его пустили, приняли вежливо и объяснили: наряд выписан, но лежит у казначейства; казначейство ждёт справки от карантинной части, а карантинная часть желает знать, отчего русский шлюп сжёг в виду порта чужое судно, не предъявив его портовым властям.

Головнин выслушал это стоя.

— Кто желает знать?

— Не сказали, ваше высокоблагородие.

— Разумеется.

Я стоял тут же, у комингса, и считал дни не хуже Любушина. Девятнадцать бочек недолитой воды. Скот, который надо кормить на стоянке. И бумага, которую я третьего дня вернул на гору чистой.

Капитан обернулся ко мне. Не спросил ничего. Просто обернулся, и этого было довольно.

— Ваше высокоблагородие, — сказал я. — Это, может быть, из-за меня.

— Я знаю, — сказал Головнин.

И больше в тот день про это не говорил.

Команда узнала к вечеру. На баке восприняли лучше, чем я думал: берег есть берег. Филатову стало хуже, потому что штрафной список он уже объявил, а теперь у штрафных впереди был неизвестно какой срок вида на берег — и наказание, у которого нет конца, перестаёт быть наказанием. Кутыгину стало лучше, потому что салют откладывался.

А я в тот вечер сел и стал считать заново, и вышло у меня совсем другое.

Покуда мы стоим, цепь мне не надо вести по своим. Покуда мы стоим, в Мизерикордии каждые восемь дней есть подкидыш с готовым пузырём, и берётся он даром. Каждый день стоянки — это плечо, которое я не трачу.

Выходило, что бумага советника, которую я не подписал, подарила мне то самое, чего я у него просил.

Записывать это я не стал. Такое в тетради выглядит нехорошо даже во второй.

А вечером четвёртого я наконец пошёл к Кутыгину. Записанное «на завтра» висело у меня девять дней. Двадцать восемь комендоров, двадцать один выстрел в упор — и теперь неизвестно когда.

* * *

Кутыгин стоял у орудий и смотрел, как их чистят.

— Фёдор Иванович, дело по моей части.

— Слушаю.

— Комендоры глохнут.

Он поглядел на меня так, как глядят на человека, который сообщил, что вода мокрая.

— Глохнут, — согласился он. — Комендор всегда глохнет. Это служба.

— Я прошу, чтоб на салюте им заткнули уши.

— Паклей?

— Паклей нельзя: она смолёная. Чистой корпией или шариками из воска с салом.

Кутыгин помолчал.

— Андрей Ильич, я служу семнадцать лет. На левое ухо я глух с двенадцатого года — с канонерок под Ригой. И команду я слышу.

— Правым, Фёдор Иванович.

Он поглядел на меня, и в углу рта у него дрогнуло.

— Правым, — сказал он.

И рассказал, раз уж мы стояли у орудия одни. В двенадцатом году он был мичманом на канонерской лодке в Рижском заливе, а французы шли на Ригу. Лодки стояли у берега и весь август били по батареям. Лодка малая, пушка тяжёлая, и стрелять из неё приходится почти лёжа. Когда в сентябре стихло, он не слышал левым ухом ничего, а в правом звенело до Покрова.

— Лекарь тогда сказал, что пройдёт, — сказал Кутыгин. — Не прошло. Я и привык.

— И стихи оттого? — спросил я.

Он поглядел на меня удивлённо.

— Какие стихи?

— У вас на нактоузе книжка.

Он помолчал.

— Стихи глазами читают, — сказал он. — Их слушать не надо.

— Вот и я про то, — сказал я. — Оглохший на оба комендор не расслышит команды. А команду у орудия отдают один раз.

— В бою уши не затыкают.

— В бою — нет. На салюте — да. Салют не бой, а глохнут на нём так же.

Кутыгин думал долго и глядел на карронаду.

— Корпию дадите?

— Дам.

— Пусть сами решают, — сказал он наконец. — Кто хочет, затыкает. Кто не хочет, я не неволю.

Это была половина. Больше я у него в этот вечер взять не мог.

* * *

Наутро я раздал корпию и восковые шарики у орудий. Взяли четырнадцать человек. Прочие смеялись и говорили, что они не барыни.

После я осмотрел плечо Дроздова. Второй день от прививки, и на месте царапин было розово и припухло, самую малость, так что под пальцем едва угадывалось. Рано было судить, но начало шло правильное.

Рассчитывал я его на выход четвёртого, а вышло, что рассчитывать теперь не к чему. Восьмой день у него придётся на стоянку в порту, и материю с него я возьму на берегу, стоя на твёрдой земле.

А потом я спустился в трюм. Стёкла и нитки с материей надо было уложить туда, где холоднее, в самый низ, у воды, рядом с копенгагенскими. Там, в темноте, у борта, куда не доходит палубное тепло, они проживут дольше.

Я дошёл до водяных бочек и присел, чтобы уложить коробку. И услышал кашель.

Короткий, сдавленный, в кулак, как кашляют, когда не хотят, чтобы услышали. Из-за бочек, из темноты, где никого не должно было быть.

Кашель был детский.