Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников · Глава 4

Глава 4

Я поставил фонарь на бочку и прислушался. Кашель повторился. Сухой, короткий, с лаем в конце, и за ним — вдох, неглубокий и чистый, и свиста в нём не было. Горло. Застуженное и отёкшее горло, а лёгкие, по вдоху, покамест целы.

Я отодвинул крайнюю бочку на ладонь и посветил в щель. За бочками у самого борта было устроено гнездо. Мешковина, сложенная вдвое, старый плащ, кружка. И на плаще, поджав ноги, сидела девочка.

Лет девяти, может, десяти. Тёмная, худая, в рубашке не по росту, и глядела она на фонарь, не мигая.

— Тихо, — сказал я по-русски. — Я лекарь.

Она не поняла. Но голос мой, видно, был такой, что она не закричала.

Я протянул руку и положил ладонь ей на лоб. Тёплый. Не горячий. Жар, если и был, то малый — от горла, а не от груди.

— Открой рот.

Показал на себе. Она открыла, и я посветил. Зев красный, миндалины набухли, налёта нет. Дышала она через рот, потому что нос был заложен; в трюмной сырости у борта это было ровно то, что бывает с ребёнком, которого четвёртые сутки держат у холодной воды.

Губы были обмётаны и потрескались, и язык был сухой, с налётом на спинке. Кожу на тыльной стороне кисти я собрал в складку, и складка расправилась не сразу. Пила она мало, а ела, судя по всему, одни сухари.

Трубку я носил с собой. Приложил к спине: справа, слева, внизу. Чисто. Ни хрипа, ни влажного. Это была не чахотка. Будь это чахотка, я бы услышал и увидел другое: кровь на плаще, пот, худобу иного рода. Этот кашель пройдёт за неделю в тепле и сухости.

И только после всего этого я увидел её как безбилетника. По уставу мне следовало подняться к вахтенному немедля.

Посторонний на борту военного судна: доклад, капитан, шлюпка, берег. К вечеру она была бы на пристани. А с пристани её дорога вела в одно место, которое я видел своими глазами и в стене которого было колесо.

Я задвинул бочку обратно так, чтобы осталась щель для воздуха, поднялся наверх и к вахтенному не пошёл.

Вечером я спустился снова, с одеялом из лазарета, кружкой тёплой воды и мёдом, который держал для больного горла. Гнездо я перенёс на три бочки дальше от борта, туда, где сверху проходит тёплый воздух с камбуза и где доски сухие. Девочка перебралась сама, прижимая к груди кружку, и глядела, как я стелю одеяло, с тем же звериным вниманием.

Мёд с водой она выпила разом, и я показал на пальцах, чтобы в другой раз пила по глотку.

Поднимаясь, я встретил на трапе Прошку. Он шёл снизу, из носовой части, с пустой кружкой.

— За водой ходил, — сказал он раньше, чем я спросил.

Водяные бочки стояли в корме. Он шёл из носовой.

Я прошёл мимо и ничего не спросил, потому что у меня у самого в руке была пустая кружка. А поднимаясь по трапу, я рассудил: я велел ему не искать и не лазить, а он лазил. Либо по чьему-то поручению, либо по своему, и я не знал, какое из двух хуже.

* * *

Жуана я привёз на борт четвёртого декабря. Капитан дал мне одного, и я выбрал сам, и привёз того, у которого через всю левую ступню шёл старый ожог, стянутый белым рубцом. Я рассудил, что, раз мы стоим, лечить рубец удобнее у себя, на глазах, маслом и тёплой водой, покуда он не станет мягким. Боцман записал его в юнги и отдал под команду Евдокимову.

Про ногу я капитану не сказал. Больного он не велел.

Нашёл я Жуана на баке, где он драил медь с другими юнгами, и отвёл вниз, в лазарет, — на перевязку, как сказал боцману.

Разговор у нас вышел из обрывков португальского, которые успел заучить я, и русского, которые успел заучить он. Остальное мы договаривали руками.

— Трюм, — сказал я и показал вниз. — Девочка.

Он побелел так, что проступили веснушки на скулах.

— Ирман, — сказал он. — Минья ирман.

Сестра. «Ирмау» у них значит «брат», а «ирман» — «сестра»; монаха зовут так же, и я сперва путал одно с другим.

— Как звать?

— Роза.

Он рассказал всё — руками, словами, и я его понял.

Он пошёл в юнги с одним условием, которое поставил себе сам: сестру вывезет. В Мизерикордии её держали с другими девочками; через год её отдали бы в дом прислугой, а может, и не в дом. Он знал, куда отдают девочек, когда тем исполняется двенадцать. Он показал это одним жестом, и я понял.

Сестру привезли в тот же день, что и его, — на лихтере с зеленью. Под мешками с тыквами. Лодочнику Жуан отдал за это медный нательный крест — единственное, что у него было своего, — и показал мне пустое место на шее, где шнурок натёр кожу. Он сам свёл её вниз, пока матросы таскали мешки, и никто не считал, сколько раз юнга спустился в трюм с тыквой на плече.

— Ирмау Бенту знал? — спросил я.

Жуан помолчал и кивнул. Бенту знал и промолчал.

Я это понял сразу, и понял, отчего. Девочка на военном шлюпе, уходящем за Горн, была для него хуже колеса. Но лучше улицы, куда её отдали бы через год. И из двух зол он выбрал то, о котором можно промолчать. На берегу, выходит, был человек, с которым можно было об этом говорить.

Жуан глядел на меня и ждал, что я сделаю. Я поглядел на его ногу. Рубец за эти дни на масле стал мягче, я это знал, потому что мазал его сам. Но в трещину у пятки уже зашла грязь, и вчера я её вычищал.

Четвёртые сутки я не докладывал капитану про эту ногу. А теперь стоял над мальчиком, который четвёртые сутки не докладывал про сестру, и собирался его судить. Судить его мне было не с чего. Про себя я сказал это короче и злее, и вслух не сказал ничего.

Когда её найдут, а найдут непременно, спросят не его. Спросят меня. Сколько дней я знал? Почему молчал? Что скажу капитану, который неделю назад сказал мне: «Больного не приму», — а я привёл ему больного и промолчал?

— Воды ей носи, — сказал я. — Тёплой. И сухарей. Я приду вечером. И ведро выноси. Вместе с камбузным ведром, чтоб не считали.

Он кивнул. Он и так его выносил четвёртые сутки, я это понял по тому, как быстро он кивнул.

— Капитан? — спросил он. Это слово он знал.

— Не сейчас, — сказал я.

Что будет потом, я не знал и сам. Жуан, я думаю, понял это по моему лицу лучше, чем по словам, и ушёл на бак драить медь, прихрамывая на левую ногу чуть меньше прежнего.

* * *

Седьмого вечером я взял тесьму.

Новицкий пожаловался сам, между делом. Башмаки, сказал он, стали тесны: жара, ноги к вечеру отекают у всех. Я посмотрел на его щиколотки. Башмаки сидели на два пальца туже, чем в Портсмуте. Кожа над пряжкой была натянута и блестела.

— Ваше благородие, дозвольте смерить.

— Зачем?

— Для порядка.

Он поглядел на меня и выставил ногу. Я обвёл тесьмой щиколотку, над косточкой, и завязал узелок на месте. Потом под коленом. Записал в тетрадь число, час и два узелка.

— И всякий вечер так? — спросил он.

— Всякий вечер. В тот же час.

— Вы мне ноги мерите, как портной, — сказал Новицкий.

— Как портной, ваше благородие.

Он хмыкнул и больше не спрашивал.

Перебои я считал в то же время, утром, как повелось. Их было больше, чем неделей раньше. Руку он теперь давал и сразу прятал, как только я отпускал.

Что означают эти узелки, я знал слишком хорошо. Сердце, которое сбивается, не прогоняет всю кровь, что к нему поступает, и непрогнанное оседает внизу, у ног, водой. Сперва к вечеру, после дня на ногах. Потом и к утру. Потом выше колена.

Во вторую тетрадь в тот вечер я записал одну строку. Стерегу то, чего не умею остановить.

* * *

Восьмого после полудня принимали воду.

Лихтер стоял у борта, и хозяин его кричал с кормы, что ему ждать некогда. Вода в этом порту теперь обходилась нам вдвое дороже после того, как казначейство вспомнило про сожжённое судно, и Любушин торопил.

— Грузим, грузим, — говорил он. — Покуда дают.

Купор Амвросий Фёдоров стоял у трапа и принимал бочки по одной. Человек лет пятидесяти, кряжистый, с руками, у которых пальцы не сходились в кулак от сорока лет работы с клёпкой.

Он клал ладонь на бочку. Плашмя, как кладут на лоб больному. Постоял. Наклонился и понюхал шов.

— Эту не брать, — сказал он.

— Отчего? — Любушин подошёл.

— Не брать, — повторил Амвросий.

— Она полная, чистая. Вода в ней с фонтана.

— Бочка пахнет.

Любушин понюхал сам и не учуял ничего.

Купор не спорил. Он просто отодвинул бочку ногой в сторону и взялся за следующую. Из сорока он забраковал три, и все три одинаково. Ладонь, нос, и «не брать».

Хозяин лихтера ругался на трёх языках. Любушин глядел на меня.

— Вскрыть, — сказал я.

Вскрыли одну. Вода была прозрачной, и сверху ничего не было видно. А когда её слили и заглянули внутрь с фонарём, увидели, что по донному шву, где днище входит в пазы, тянется чёрная слизь. Густая, шириной в палец, и пахло от неё тем, что я узнал бы среди тысячи других запахов.

Вторую вскрыли, не споря. Там было то же. Третью Любушин велел вернуть не глядя.

Я стоял над открытой бочкой и смотрел на Амвросия, а он смотрел в сторону, будто не он.

— Как вы узнали?

— Дык пахнет, — сказал он. — Ладонь чует. Дерево гнилое тёплое, а доброе холодит.

И больше он объяснить не мог ничего.

— Амвросий, — сказал я. — А наши бочки, те, что в трюме с Кронштадта, ты так же слушаешь?

— Слушаю, когда велят.

— Я велю. Всякую неделю. И что учуешь, говори мне, а не ревизору.

Купор поглядел на меня, потом на Любушина.

— Дык Арсений Кузьмич не обидится?

— Не обижусь, — сказал Любушин хмуро. — Три бочки гнили на сорок. Слушай, как лекарь велит.

Вот тогда я и записал во вторую тетрадь то, над чем после думал не раз. Он знает верно и не знает причины. Я знаю причину и не могу её назвать.

В этой слизи живёт то, что я не могу показать ему и чему в этом веке нет названия. Нечто живое, мелкое, что множится в тепле и сырости дерева и делает воду гнилой ещё до того, как она начинает пахнуть. А он сорок лет кладёт ладонь на клёпку и чувствует это так, как чувствуют жар у больного.

— Дух гнилости в дереве, — сказал я вслух Любушину.

И сам услышал, что это чужие слова. Чужого века. Сказанные мною так, как говорят о том, во что верят.

Амвросий принял последнюю бочку, вытер руки о фартук и пошёл к люку.

На ходу, не оборачиваясь, он сказал так, как говорят о погоде:

— А под кубриком, в носовой части, между бочками теснее стало, чем было, когда я их ставил.

И ушёл вниз.

Я стоял у пустой бочки, считал удары у себя в шее и насчитал больше, чем следовало. Он был в носовой части. Она лежала в корме. Значит, он говорил не про неё.

* * *

Восьмого вечером боцман объявил, что назавтра трюм перекладывают. Я сошёл вниз той же ночью и перенёс её из кормы в носовую часть, под кубрик, в закуток между бочками, куда при перекладке не полезут. Она шла за мной, держась за мою руку, и один раз закашлялась; я стоял и ждал, покуда она откашляется.

Только уложив её там, я вспомнил, кто мне про это место сказал.

Девятого, не докончив приёмки воды, начали перекладывать трюм.

Бочки шли вниз одна за другой, и боцман велел переставить груз, чтобы уравнять шлюп на ровный киль. Среди прочего надо было сдвинуть шесть мест медицинских, те самые ящики, что прислал Черкасов в Портсмуте. Но сдвинуть их было нельзя.

По бумаге, которую я сам писал в Портсмуте, они числились за медицинской частью, а их место и вес были указаны за подписью штаб-лекаря. И двигать их, не спросясь у того, кто расписался, шкиперская часть не могла. Я этого добивался в Портсмуте сам, чтобы Лобанов не мог взять оттуда ни бутыли.

Новицкий поглядел на трап в трюм, крутой, мокрый, в двадцать ступеней.

— Идите вы, — сказал он.

Почему он не пойдёт сам, мы оба знали, но не сказали.

В трюме было душно и темно, и свет шёл только от двух фонарей. Ящики Черкасова стояли у переборки, где я их оставил. А рядом, за ними, двое матросов под присмотром Лобанова ворочали на талях другой ящик — тот самый.

Длинный, окованный, с печатью на крышке и с номером, выведенным чёрной краской. Я видел его в Портсмуте один раз, при фонаре, и помнил этот номер наизусть.

Лобанов стоял у ящика и смотрел не на него. Он смотрел на меня. Я был тут затем, чтобы смотреть. Он был тут затем, чтобы видеть.

— Андрей Ильич, — сказал Лобанов приветливо, как всегда. — Ваши куда прикажете?

— Туда же, к переборке. Только правее на аршин, чтоб не сыреть.

Матросы взялись за медицинские ящики. Лобанов подошёл и встал рядом со мной, плечом к плечу, так что говорить можно было, не повышая голоса.

— С Портсмута я о вас думал, — сказал он.

— И что надумали?

— Сперва полагал, что вы против Компании. Потом — что вы к ней приставлены и смотрите за мной. — Он помолчал. — А теперь полагаю третье.

— Какое?

— Что вы честный дурак, — сказал Лобанов спокойно. — Полезли куда не надо, достали что не надо и не знаете, куда это деть. И это хуже первых двух. Первого можно перекупить. Второго припугнуть. А с третьим ничего не сделаешь, потому что ему ничего не нужно.

Ящик на талях качнулся, и матрос выругался. Номер на крышке прошёл мимо фонаря.

Вот тут надо было решать, и решать за полминуты.

Сказать ему про Гардинга: что я был у комиссионера в Портсмуте и что через Портсмут Компания ничего не отправляла. Тогда он поймёт, что я знаю, что груз не компанейский. И поймёт, откуда я это знаю. Признаться, что ходил к комиссионеру Компании, — значит отдать ему всё, что у меня есть.

Промолчать. Тогда выйдет, будто я согласен с тем, что груз компанейский, раз он так вписан. И рычаг мой пропадёт.

Я выбрал третье: спросил.

— Пётр Севастьянович, а кто вписал нумер?

Он не ответил сразу. Я смотрел на него при свете фонаря так, как смотрю на больного, когда задаю вопрос, от которого зависит всё. Лицо у него не переменилось. Переменилась рука. Он взялся ею за край моего ящика и сжал.

— Не я, — сказал он.

— А кто?

— Я получил его вписанным. С нумером и с печатью. В Кронштадте, накануне выхода.

— От кого?

Лобанов поглядел на меня.

— От человека, которому я семнадцать лет не могу отказать, — сказал он.

Я понял то, чего не понимал с Портсмута. Бумагу он не делал. Он её получил. Он такой же, как я, под кем-то, и этот кто-то стоит выше шкиперской части и выше, может быть, всего нашего корабля.

И его портсмутская дружба — ласковая, со вторым дном, над которой я ломал голову с самого Портсмута, — была не покровительством. Она была просьбой.

— Андрей Ильич, — сказал он тихо, глядя, как опускают ящик на место. — Не трогайте его. Я вас прошу.

Ящик встал на место. Матросы отцепили тали.

Лобанов отошёл, и лицо у него опять стало приветливым.

Я ему ничего не обещал. Он и не ждал обещания. Он сказал то, что хотел сказать ещё с Портсмута, и сделал это в трюме, при двух матросах, которые не понимали ни слова: говорили мы про нумер и про человека, а не про ящик.

Вечером я спустился к Розе с кружкой и нарочно прошёл мимо того ящика. Печати я не тронул и глядеть на неё не стал. Я считал шаги от него до закутка под кубриком, где теперь спала девочка, и вышло двадцать два.

* * *

Одиннадцатого у Дроздова был восьмой день. Пузырь на плече был жемчужным, круглым, с вдавлением посередине и красным валиком — ровно таким, каким должен был быть. Я взял с края материю на стёкла и нитки и привил от Дроздова троих — тех, у кого в детстве брало слабее.

— Взялось? — спросил Дроздов и скосил глаза на плечо.

— Взялось. Ты у меня за месяц первый настоящий.

Он подумал и расправил плечи, как на смотре.

Всё это я делал в порту, на якоре, при тихой воде, и руки у меня были твёрдые.

С ирмау Бенту я договорился накануне, через лодочника, что на тринадцатое у него будет плечо на восьмом дне. Подкидышей в колесо клали каждую неделю.

Впервые за плавание цепь шла с запасом. Теперь она шла не одной ниткой, а двумя. Прививки у троих от Дроздова созреют девятнадцатого. Бенту даёт плечо тринадцатого. Ежели одна оборвётся, останется другая, и это было первое, что я за месяц устроил не второпях.

Я выдохнул. Первый раз за две недели.

* * *

Одиннадцатого утром Новицкий принял мой доклад сидя.

За все эти недели он ни разу не садился во время доклада. Стоял у стола, опираясь пальцами на край, и выслушивал, как выслушивают старшие. А нынче сидел, и ноги у него стояли под столом не рядом, а врозь — так ставят их, когда тяжело.

Руку он протянул первым, как и всякое утро. Перебои шли раз на двенадцать.

Я доложил, кто лежит и что с ним, и ни слова не сказал про то, что видел. Он тоже не сказал.

Одиннадцатого вечером я выложил штаб-лекарю пять вечеров.

Тесьма шла вверх. Узелок на щиколотке каждый вечер сдвигался на волос, под коленом тоже. Пять строк в тетради, пять чисел — и каждое больше предыдущего.

— Ваше благородие, солёное вам надо снять.

— Какое солёное.

— Солонину. Сельдь. Всё, что солят. И соль к столу.

Новицкий поднял голову от ведомости.

— Это отчего?

Объяснить мне было нечем.

Про соль в той роли, в какой я её знаю, в этом веке не пишет никто. Что соль задерживает воду в теле и что для сердца, которое не справляется, эта лишняя вода и есть та ноша, от которой ноги пухнут к вечеру. Для этого мне пришлось бы говорить про кровь и про почки так, как про них скажут через сто лет.

— Солёное задерживает воду в теле, — сказал я.

Это было единственное, что можно было сказать, не соврав и не вдаваясь в объяснения.

— Где это написано? — спросил Новицкий.

— Нигде.

— У Куллена нет. У Сиденгама нет. Вершинин, я тридцать лет лечу водянку. Её гонят наперстянкой, морским луком и винным камнем. Ежели не идёт — каломелью. А не идёт вовсе — проколом. Её гонят, а не морят голодом.

Спорить с ним словами я не стал. Слова у него были лучше моих, и было их больше.

Я положил перед ним тетрадь, открытую на тесьме.

— Вот, ваше благородие. Пять вечеров. Число, час, щиколотка, колено.

Он поглядел. Смотрел он долго, так, как смотрит свою ведомость, по столбцу сверху вниз. Я видел, как он проверяет, не ошибся ли я в счёте; не найдя ошибки, он проверил ещё раз.

Ряд шёл вверх. Без единого провала.

— Неделю, — сказал он наконец. — Неделю без солёного. И тесьма всякий вечер. Ежели ряд не остановится, вернусь к солонине.

— Слушаюсь.

Я его переспорил. Не доводом, а столбцом чисел. Его же оружием — тем, с которым он тридцать лет спорит с Петербургом.

Он закрыл тетрадь и подвинул её ко мне.

— Кто вас учил считать столбцом? — спросил он.

— Вы, ваше благородие.

Новицкий поглядел на меня поверх очков.

— Гм, — сказал он. И впервые за всё время, что я его знаю, в этом «гм» было что-то похожее на смех.

* * *

Кашель у Розы к одиннадцатому стал мягче и реже, и ночами она спала. Жуан носил ей воду и сухари, и носил так ловко, что никто, кроме меня, не видел.

Любушин в тот же вечер прислал в каюту штаб-лекаря свежего. Курицу, зелень, хлеб с берега. На одного человека.

Имени он не спросил. Я ему ничего не говорил, и он не спрашивал, для кого. Только в книге у него, я думаю, появилась строчка, которую никто, кроме него, не прочтёт.

А Амвросию я заказал кресло. Деревянное, с прямой спинкой, с подлокотниками и с подставкой спереди, чтобы ноги лежали выше колен.

— К какому сроку? — спросил купор.

— К выходу.

— Под какой рост?

Я назвал рост и вес, по памяти, до вершка и до фунта. Амвросий записал углём на клёпке и больше ничего не сказал. Ни одного медицинского слова мы с ним не сказали.

* * *

Вечером того же дня Ермаков пришёл ко мне с письмом. Он стоял в дверях лазарета, держал письмо двумя руками, как держат что-то горячее, и не входил.

— Вашбродь. Мне пришло.

— Откуда?

— Дык через шкиперскую часть. С берега, с почтой. — Он сглотнул. — От него.

Через шкиперскую часть. То есть через контору, где сидит Лобанов. Уже одним этим письмо было ядовито — ещё не развёрнутое.

— Покажи.

Он развернул и подал. Почерк я узнал. Тот самый, что в Портсмуте был на четырёх строках. Ровный, приказной: буква к букве, строки не пляшут. Только здесь текста было больше. Целый лист, исписанный плотно, и ни одной помарки, рукой человека, который пишет помногу и каждый день и которому это ничего не стоит.

Содержание было самое безобидное. Деньги вдове отосланы. Пиши, что жив. Служи исправно. Не болтай.

Я дочитал до конца и в конце увидел строчку.

«Аграфене Ермаковой деньги за сентябрь отосланы, а более не пойдут. Сын её объявился в Ямбурге на Успенье, живой. Служи исправно».

Ермаков ждал, что я скажу. Он глядел на меня и не понимал, отчего я так долго читаю последние четыре строки.

Считать я умею хорошо. Только здесь считать было нечего.