Глава 5
Ермаков ждал, что я скажу.
Аграфена Ермакова жила в Ямбурге, и у неё был сын. Сын этот пропал, и его сочли мёртвым, и по нему в присутствии вышла бумага, а бумагу ту отдали мальчишке с чужой спиной и чужим именем, и мальчишка два года служил по ней государю. Вдове за молчание шёл гривенник в месяц. Не из милости. За то, чтобы на всякий запрос из Кронштадта она отвечала, что сын её в службе и пишет редко.
А нынче сын её объявился. Живой, в своём городе, на Успенье.
— Читай сам, — сказал я.
Он читал долго, водя глазами по строке, и я видел, где он споткнулся. Он споткнулся на слове «живой».
— Дык это ж хорошо, — сказал он. — Вернулся человек.
— Хорошо, — сказал я.
Он поглядел на меня и перестал быть пятнадцатилетним.
Бумага его была крепка не печатью. Печать у него была настоящая, а бумага писана рукой, которая знает, как пишут в присутствии. Крепка она была вдовой. Покуда вдова брала гривенник и держала язык, матрос Ермаков существовал, и проверить его было не через кого. Нынче в Ямбурге сидит второй матрос Ермаков, единственный и настоящий, и он существует без всякого гривенника.
Двух не бывает. Один из двух — беглый, и это тот, у кого спина в три ряда.
— Он деньги снял, — сказал Ермаков.
— Снял.
— Значит, нету больше.
— Значит, нету.
Я считал в уме и не сошёлся. Гривенник в месяц есть рубль двадцать в год, за два года два рубля сорок. А снял он, судя по письму, много больше. Стало быть, вдове шёл гривенник, а на бумаге стояло другое число, и разницу человек клал себе. Вдова была не только молчанием. Вдова была статьёй дохода.
Он сложил лист по старым сгибам, ровно, уголок в уголок, и держал его на коленях.
Я стоял и разбирал строку заново. Человек этот мог не писать вовсе. Известие само по себе ему было ни к чему: оно ничего не меняло у него и меняло всё здесь. Он мог смолчать, и мальчишка ушёл бы за Горн, ничего не зная, и служил бы так же исправно.
Он написал. И написал не «берегись», не «пропало», а «служи исправно». Тем же ровным почерком, каким пишут накладную. Сперва о деньгах, потом о сыне, потом опять о службе, и всё в три строки, без единой помарки.
Он не предупреждал. Он показывал, что держит его в руке.
За четыре месяца это письмо прошло через Англию, через почтовую контору, через шкиперскую часть нашего шлюпа и легло мальчишке в ладони в Рио-де-Жанейро, за десять тысяч вёрст от Ямбурга. И одним этим человек на берегу сказал всё, что хотел: «Достану где угодно».
— Вашбродь, — сказал Ермаков. — А ежели он напишет туда, что я не я?
— Не напишет.
— Отчего?
— Оттого, что тогда ты ему ни на что не годен.
Он подумал.
— Дык покуда гожусь, — сказал он.
Я не ответил. Отвечать тут было нечем, и мы оба это знали. Он сунул письмо за пазуху, придержал его локтем и сидел на краю койки, молча.
— Никому не показывай, — сказал я. — И не жги. Жечь будем, когда придумаю, зачем.
Во вторую тетрадь я в ту ночь записал две строки. Бумага у него была не бумага, а одна вдова, купленная за гривенник. Вдову у него отняли, а бумагу оставили, чтобы он ходил с нею и чувствовал, чья она.
* * *
— Вашбродь, дозвольте доложить, — сказал Прошка в дверях.
Ермаков ещё сидел на краю койки. Я не успел ему ничего ответить, и Прошка, не дожидаясь, вошёл и стал у переборки, руки по швам, как я его учил.
— Докладывай.
— Докладываю. Нынче в пятом часу пополудни шкиперский помощник Лобанов велел мне принести из лазарета бутыль уксуса. Для шкиперской кладовой, на пробу. Велел лекаря по пустякам не беспокоить. Бутыль я отнёс. Расписки он не дал. Ещё спросил, куда лекарь вечерами ходит с кружкой. Я сказал, что не знаю. Доложил.
Он сказал это ровно, одним духом, и замолчал.
Правило это я завёл сам, ещё в сентябре, когда вернул его в лазарет. Всякая просьба со стороны про лазарет идёт ко мне. Кто, что, когда и что при этом сказано. Завёл затем, чтобы Лобанов не мог брать у меня за спиной ни одной бутыли.
А уксус в шкиперской кладовой свой, и бочонок его я видел. Пробовать там нечего. Это поручение имело смысл только как проверка. Скажет ли служитель лекарю, ежели велено не беспокоить. И служитель сказал. Исполнил и сказал. Лобанов теперь знает, что всё, что попадает Прошке в уши, к вечеру оказывается у меня.
Правило моё сработало, как я его задумал. И впервые сработало против меня.
И про кружку он спросил не зря. Семь вечеров я ходил в трюм с кружкой тёплой воды и с сухарями за пазухой, и кто-то это видел. Роза у меня за бочками долго не пролежит.
Правило надо было менять. И менять его было нельзя, потому что Прошка исполнял правило буквально, всякое другое исполнял бы так же — и Лобанов нашёл бы у него дно и там.
— Ступай, — сказал я. — Спасибо.
Он ушёл. Ермаков проводил его глазами.
— Ложись, — сказал я Ермакову. — Раз уж пришёл.
Он поглядел на письмо, сложил его и сунул за пазуху, а затем лёг на койку ничком, стянув рубаху. Я поставил свечу ближе.
Полгода я обещал ему в августе. Полгода мази, разминания и растяжки, и через полгода будем глядеть, что вышло. Полгода вышли.
Спину его я знаю лучше, чем свою. Старые рубцы, белые, плоские, в три ряда наискось, от лопаток до поясницы. И поверх них — другие, розовые, помоложе, про которые я не спрашивал, откуда они.
Я взял мазь и стал работать.
Мышцы под руками были не те, что в июле. Тогда они стояли по обе стороны хребта, как доски, и под пальцами не шли никуда. Теперь они поддавались. Левая половина мягче правой, правая упрямее, но и она уходила под ладонью, когда я давил.
— Руку за голову. Левую. Доставай до правого уха. Правую. До левого.
Раньше он не доставал до макушки. Достал. Под левой лопаткой, у самого края, сидел узел. Я нашёл его в августе, плотный, с горошину, и с тех пор разминал его всякий раз.
Он был там и сейчас. Я держал на нём пальцы и знал, что это рубец внутри мышцы, оставшийся от самого тяжёлого удара в том году, когда ему было двенадцать. И никакая мазь его не возьмёт.
— Вот тут не уйдёт, — сказал я вслух. — Никогда. Болит?
Ермаков лежал, уткнувшись в руку.
— К непогоде.
— Так и будет, — сказал я. — К непогоде. Всю жизнь.
Это было единственное, что за полгода я признал неисправимым. И сказал это вслух, потому что ему это знать важнее, чем мне держать лицо.
* * *
Двенадцатого утром Ермаков был назначен в артель на берег, и я взял его с собой нести корзину до Мизерикордии. Мне надо было подтвердить у Бенту плечо на тринадцатое. Ермаков шёл сзади и молчал, как молчал всегда, и глядел по сторонам.
На улице у пристани гнали людей. Их было человек восемь, скованных попарно. У двоих на шее были железные ошейники с торчащими крючьями, и крючья эти цеплялись бы за всякий куст, ежели бежать. Их гнали вверх, к рынку.
Ермаков остановился. Я знал, что он смотрит иначе, чем я. Я смотрел на ошейники как лекарь. На натёртую кожу под ними, на мокнущее под железом. Он смотрел изнутри.
— Этих хоть за деньги покупают, — сказал он. — Значит, дорожат. Вещь, которую купил, не бьют зря. А меня ни за что не покупали. Меня так отдали.
Сказал он это, не злясь и себя не жалея, как говорят о том, что обдумали давно.
Я не стал его поправлять. Нечем было поправить. Правду про то, что бывает с купленными, он видел сейчас сам, на двух шеях с крючьями, и пришёл от неё не к тому, к чему пришёл бы я.
Мы пошли дальше. У ворот Мизерикордии он вдруг спросил:
— Вашбродь. А что со мной будет, когда вернёмся?
Этого вопроса он не задавал ни разу. Ни в Бискае, когда рассказал мне всё, ни после.
Я подумал, прежде чем ответить, потому что тут врать было нельзя.
— Законный путь у тебя один, — сказал я. — Выслуга. Служишь срок, получаешь отставку, и с отставкой бумага твоя делается твоей, никто её уже не проверяет.
— А срок какой?
— Долгий.
— Сколько?
— До него тебе жить и жить, — сказал я.
Он кивнул.
— Дык я и живу, — сказал он и взял корзину на другое плечо.
Шагов через двадцать он спросил ещё:
— А ему чего писать?
— Что жив, — сказал я. — Что служишь. Больше ничего.
Он подумал и кивнул. Письмо так и лежало у него за пазухой, и он придерживал его локтем, как придерживают то, что может выпасть.
* * *
Бенту подтвердил: на тринадцатое у него был мальчик, привитый пятого, и пузырь шёл хорошо.
Про Розу он меня не спросил. Я про неё ему не сказал. Мы стояли во дворе у колеса, и оба знали, о чём молчим.
* * *
После полудня Филатов гонял расчёты у орудий.
Команды шли одна за другой, коротко. Шесть человек у каждой карронады делали своё, а я стоял у грот-люка и смотрел: после разговора с Кутыгиным я смотрел теперь на комендоров иначе.
У третьего орудия старшим стоял Бестужев. Комендор лет сорока, седой на висках, с лицом спокойным, как у человека, который находится у себя в избе. Командовал он своими безупречно. Ни одного лишнего слова, ни одного лишнего движения, и его расчёт был готов раньше прочих.
И я заметил. Всякий раз, когда к нему обращались, он поворачивался к говорящему левым плечом. Не лицом — левым плечом вперёд, чуть боком, как поворачиваются к ветру.
А раз Филатов окликнул его со спины, справа, и Бестужев не обернулся. Обернулся он, только когда стоявший рядом тронул его за рукав.
После учения я позвал его к себе. Он пришёл, стал у переборки и ждал, не спрашивая зачем.
— Отвернись к стене.
Он отвернулся.
Я отошёл на шесть шагов и шёпотом произнёс число — слева от него. Он повторил. Я произнёс другое число справа — он молчал. Я подошёл на три шага. Сказанное слева он повторил сразу. Справа — опять ничего. Правое ухо у него было пусто. Не глуховато, а пусто, как у Кутыгина левое.
— Давно? — спросил я.
— Пятнадцать лет, вашбродь.
— И как служишь?
Он пожал плечами.
— Дык так и служу. Команду слушаю левым ухом. В бою её всё одно не слыхать, бой по спинам читаешь. Читаешь, кто куда подался, куда пушка откатилась, где полыхнуло. Я по вспышке знаю, когда моим палить. — Он помолчал. — До отставки четыре года, вашбродь.
Он ничего не просил. Он говорил это так, как говорят о факте, и ждал, что я с этим сделаю.
Списать его я мог одной строкой: «Глух на одно ухо, к службе при орудии негоден». И был бы прав по уставу, но не стал.
— Слушай меня, — сказал я. — Я тебя запишу годным. Годным при условии.
— При каком?
— Тебя переведут на левый борт. Там командир у орудий будет всякий раз стоять у тебя с левой руки, а крикнуть справа, откуда ты не слышишь, будет некому.
Бестужев подумал.
— Дык Никандр Иванович меня спросит, отчего.
— Спросит, я скажу.
Филатову я доложил в тот же час. Он выслушал, не перебивая, и поднял брови.
— Бестужев у меня лучший старший у орудия. Отчего на левый?
— По медицинской части, ваше благородие. Правым он не слышит.
Филатов помолчал.
— Ладно. Пишите.
В журнал я записал: «Годен при условии перевода на левый борт». Это была половина правды. Вся правда, про пятнадцать лет и про пустое правое ухо, ушла во вторую тетрадь.
* * *
Тем же вечером я спросил его ещё об одном. Мы сидели у лазарета, он чинил тесьму на куртке, и я спросил будто между делом, а он, я думаю, понял, что не между делом.
— Бестужев. Ты на кораблях пятнадцать лет. Где на шлюпе человек может жить так, что его не видят?
Он поднял голову, оторвавшись от тесьмы.
— Человек?
— Человек.
— В кабельгате, за бухтами, ежели канатов много. В парусной, под старой парусиной, в углу. В корме, за водяными бочками, у самого борта.
Третье я знал. Там лежала Роза.
— И всё?
Он помолчал.
— Ну, может, ещё где, — сказал он и вернулся к шитью.
* * *
Барабан бил к ужину, и я поймал себя на том, что поднялся раньше, чем посмотрел на склянки.
Дробь к ужину короткая, в три удара с оттяжкой. К авралу длинная, частая. К пожару рваная, с пропусками, такая, что за неё сердце прыгает. К подъёму флага флейта. К похоронам — барабан, обтянутый чёрным; этой дроби я, слава богу, ещё не слышал на корабле.
Пять месяцев я жил на этом шлюпе по склянкам и по своим часам. И только сейчас понял, что давно уже живу по двум мальчишкам.
Барабанщик Иван Анисимов, лет пятнадцати, и флейщик Григорий Петров, постарше. Они были не музыка. Они были часы.
Анисимов пришёл ко мне в тот же вечер, после ужина. Не сам. Его привёл Петров за рукав.
— Покажи, — сказал Петров.
Мальчишка поглядел на меня исподлобья и разжал ладони. Кожа на них была сбита. В тех местах, где ладони соприкасались с палочками, шли пузыри — лопнувшие, не зажившие, мокнущие, с белым краем. В тропической сырости такое не подсыхает неделями, и всякая дробь сдирает то, что начало затягиваться.
— Давно?
— С Портсмута, — сказал Петров за него.
— Отчего не шёл?
Анисимов молчал. Ответил опять Петров.
— Дык он боится. Не сможет бить, спишут. А барабанщику на корабле одно место, при барабане.
Третья просьба того же рода за это плавание. Рогов прятал ногу, Тихонов — провалы, теперь мальчишка прячет ладони. И всякий раз одно и то же. Страх, что лекарь спишет, сильнее страха, что рука сгниёт.
— Не спишу, — сказал я. — Но бить будешь в рукавицах. Я сошью.
— Дык палочки скользить будут.
— В кожаных не будут. И на ночь мазать, и спать, положив руки поверх одеяла, а не под щёку.
Анисимов поглядел на свои ладони, потом на Петрова.
— Ладно, — сказал он.
Рукавицы я сшил в ту же ночь из голенища старого сапога, который отдал Качанов. Кожа была мягкая, промятая; я вырезал в ладонной части место под палочку и простегал края суровой ниткой. Вышло грубо. Держались.
Позже, уже в темноте, я вышел на палубу и услышал флейту. Петров сидел на баке, свесив ноги, и играл. Не сигнал и не марш. Что-то медленное, тягучее, с переливом в конце — такое поют бабы, возвращаясь с покоса.
Вологодское, наверное. Он был из-под Вологды.
Я постоял у грот-мачты и слушал. И впервые за всю эту неделю я думал не о Розе, не о Лобанове, не о тесьме и не о глазах на борту. Думал ни о чём. Слушал, как мальчишка из-под Вологды играет над бухтой Рио-де-Жанейро то, что пели у него дома.
* * *
Капитан позвал меня в девятом часу.
— Садитесь, Вершинин. Пишите.
На столе лежала тетрадь. Та самая, что идёт в Компанию и которую, прежде чем она уйдёт, капитан читает сам. Пора было сдавать очередную, и писать её теперь надо было про Рио.
Я сел и взял перо. Головнин стоял у окна и диктовал ровно, как диктуют журнал.
Про Мизерикордию. Что братство проводит при госпитале прививание подкидышей и что материя там свежая. Про сорок звеньев цепи. Про то, что во время стоянки цепь ведётся с берега и не прерывается. Про приказ по кораблю о прививке.
Всё это было правдой — правдой целиком. Он не убавил ни одного числа. Правда эта была безвредна, и потому её можно было отдать.
Про советника Фрейри не было ни строки. Про ночь на горе, про бумагу, которую я не подписал, про то, отчего мы стоим, — ни слова.
— Про стоянку, ваше высокоблагородие? — спросил я, когда он замолчал.
— Про стоянку ничего.
— Отчего?
— Оттого, что это моё дело, а не их, — сказал Головнин. — Отчего мы стоим, я отвечу в Петербурге. Им отвечать не стану.
Я писал и видел, как мою тетрадь редактируют. И понимал, что она давно не моя. Она его. Или Компании. Или тех, кто её будет читать. Но не моя. В ней вся правда, до последнего слова, и всё-таки она лжёт тем, чего в ней нет.
* * *
К Новицкому я пошёл в одиннадцатом часу. Он писал только то, в чём не было неправды, и его бумага была единственным, что могло её прикрыть. Бумага штаб-лекаря о том, что ребёнок здоров, нужен кораблю для цепи и состоит при лазарете.
Розу я привёл с собой. Завернул в одеяло, провёл из трюма через лазарет, покуда вахта была на баке, и поставил перед его дверью.
Новицкий открыл, поглядел на неё и отступил, пропуская.
Я изложил всё. Жуана, лихтер, крест, Бенту. Кашель, который я лечил неделю. И чего я прошу.
Он слушал сидя. Ноги под столом он держал врозь, и я видел, как натянута кожа над пряжкой башмака. Тесьма нынче опять разошлась на волос.
Роза стояла у двери, держа одеяло у горла, и глядела на него. Он глядел на неё.
— Нет, — сказал Новицкий.
— Ваше благородие…
— Нет. — Он поднял руку. — Не из трусости, Вершинин. Считайте. Девочка девяти лет. За Горном холод, какого она не видела. Цинга, которую вы будете гнать горохом и соком, первым делом возьмёт детей и слабых. Вода гнилая. Качка, от которой взрослые мужики валятся. Лазарет, в котором будет лежать двадцать человек с отмороженными пальцами. Сколько ей жить за Горном?
Роза у двери кашлянула, коротко, в кулак. Новицкий повернул к ней голову так, как поворачивается всякий лекарь на кашель, не думая.
— Давно? — спросил он меня.
— Неделю. Горло. Лёгкие чистые.
— Горло, — повторил он. — В трюме. Неделю.
Больше он ничего не сказал, но это слово легло рядом с его расчётом и оказалось тяжелее всего остального.
Возразить мне было нечем. Он считал ровно так, как считаю я. Не чувством, а расчётом. И расчёт у него был верен — я это знал, покуда он говорил.
Человек, которому я каждый вечер мерил ноги тесьмой, отказывал мне на основании той же арифметики. Моей же.
— Капитану скажете вы, — сказал Новицкий. — Нынче. Не завтра.
И отвернулся к ведомости.
Я взял Розу за плечо и пошёл к двери.
— Вершинин. Тесьма, — сказал Новицкий, не поднимая головы. — Девятый час прошёл.
Он выставил из-под стола ногу.
Я поставил Розу у двери, присел и обвёл тесьмой ногу: сперва щиколотку над косточкой, потом под коленом. Завязал узелки. Он мне только что отказал, и отказал верно. И всё же подал ногу. Узелок ушёл ещё на волос.
* * *
Головнин не спал. Свет у него горел. Начал я не с девочки. Начал с ноги Жуана.
— Ваше высокоблагородие, юнга Жуан — тот, которого я привёл четвёртого. У него через всю левую ступню старый ожог. Рубец. Вы велели больного не брать. Я взял и не доложил.
Капитан слушал, не перебивая.
— Дальше.
И я сказал про Розу.
Головнин выслушал всё до конца. Лихтер, тыквы, крест, трюм, кашель. Бенту, который знал. Новицкий, который мне отказал. Потом он задал один вопрос.
— Сколько дней вы знали?
— Семь, ваше высокоблагородие.
Он ждал, что я скажу, отчего семь. И сказать мне было нечего, потому что ничто из того, что я мог сказать, не было ответом. Я молчал. Он понял, что ответа не будет, и заговорил сам.
— Братство знало? — спросил он.
— Бенту знал, ваше высокоблагородие.
— Тогда пусть братство её и пристроит. Девочку на берег. Завтра же. Но не в колесо. Через братство. Пристроить. В дом, в ученье, куда Бенту скажет, под расписку. Расписку дадите вы — лично. С обязательством платить за её содержание из вашего жалованья — по четверти в месяц, покуда её не пристроят.
— Слушаюсь.
— Юнгу оставлю. Ногу его к выходу смотреть. Не будет ноги, сойдёт.
— Слушаюсь.
Он помолчал.
— До выхода две недели, Вершинин. Мы стоим. У вас было время на всё. На доклад в первый же день — тоже.
Это было милосердие, оформленное как взыскание. И оправдаться мне было нечем. Времени у меня было много.
* * *
Тринадцатого я свёз её на берег сам.
Роза сидела в шлюпке, завёрнутая в то же одеяло. Жуан стоял у борта и глядел ей вслед, и боцман не гнал его с места.
Бенту встретил нас у ворот. Он взял у меня бумагу, прочёл её и подписал от имени братства. Я подписал за себя. Роза пошла с ним через двор. Мимо колеса. Не остановилась и не оглянулась. У ворот Бенту задержался и, не глядя на меня, сказал по-латыни:
— Теперь она на мне, сеньор. Не на вас.
— На мне, — сказал я. — Расписка моя.
Он поглядел на бумагу в своей руке, где стояли обе подписи — моя и братства, — и ничего не ответил.
А потом Бенту вынес мальчика.
Привит пятого; нынче восьмой день. Пузырь на плече жемчужный, с вдавлением посередине и валиком по краю. Ровно такой, каким должен быть. Я взял материю с края, на стёкла и нитки. Руки у меня были твёрдые. Второе звено за эту стоянку. Цепь жива.
И это было единственное за девять дней дело, которое вышло так, как было рассчитано. Всё прочее вышло иначе. Лобанов, Прошка, письмо, Роза, Новицкий. А цепь шла, как я её рассчитал, потому что в порту было время договориться.
* * *
Жуан ждал у трапа. Он не спросил ничего, только поглядел.
— У Бенту, — сказал я. — Не в колесе. В ученье.
Он кивнул один раз, коротко, и пошёл на бак, к своей меди. Шёл он ровно, на обе ноги. От масла рубец за девять дней стал мягким, а трещина у пятки затянулась.
К выходу я предъявлю его ногу капитану.
* * *
Пятнадцатого утром в лазарет влетел Литке.
Он влетел, не постучав, остановился посреди каюты, и я в первую минуту решил, что кого-то придавило талями.
— Андрей Ильич! Мы идём к королю!
Я держал в руке ланцет и корпию и не положил ни того, ни другого. Передо мной сидел барабанщик Анисимов, которому я собирался лечить ладони.
— К кому?
— К королю. — Литке сказал это и сам себя поправил: — То есть он король, а по чину ещё не провозглашён. Мать его померла в прошлом году, а торжество отложили. Так и ходит.
Человек есть, а бумаги на него нет. Я поглядел в сторону кубрика и ничего не сказал.
— Так вот… — Литке спохватился. — Капитан велел объявить: завтра в Сан-Кристован, на представление двору. Консул всё устроил. Лангсдорф. Капитан, лейтенанты и от медицинской части один.
Лангсдорфа я прежде знал по имени, а не по должности. Григорий Иванович Лангсдорф, доктор медицины, шёл с Крузенштерном натуралистом. Нынче он сидел в Рио генеральным консулом.
— От медицинской части один, — повторил я.
— Штаб-лекарь не идёт, — сказал Литке и вдруг понизил голос, потому что сам услышал собственные слова. — Он сам отказался. Жара, говорит…
Жара стояла с самого прихода, и в жару Новицкий ходил по шканцам без роздыху. Нынче он не мог подняться по трапу из трюма без остановки на двенадцатой ступени, и я это видел.
— Вершинин, вы слышите? Поэтому пойдёте вы!