Глава 6
— Слышу, Фёдор Петрович, — сказал я. — Отчего от медицинской части непременно один?
— Консул так написал. — Литке полез в карман, но ничего не достал и махнул рукой. — Я весь список знаю. Я его слышал у каюты Муравьёва, покуда там диктовали писарю. Капитан, лейтенанты, мичманы, гардемарины и один человек от медицинской части. Отчего, не сказано. Матвей Иваныч говорит, консул сам доктор, ему любопытно. А вы знаете, что дворец вовсе не дворец? Его купец подарил, в восьмом году, как только двор пришёл из Лиссабона! Семь вёрст от города. Или восемь. А король, говорят, носит в кармане жареную курицу и ест, когда вздумается!
Анисимов сидел передо мной на рундуке с протянутой ладонью и слушал про курицу, открыв рот. Ланцет у меня так и висел над краем лопнувшего пузыря на его ладони.
— Шлюпки в девять, — сказал Литке. — Мундир, шляпа, перчатки — ежели есть. Капитан велел, чтоб всё было как у людей. Нас двенадцать, Андрей Ильич, двенадцать с вами, в одну карету не влезем, консул пришлёт четыре! Или три.
И ушёл, не дождавшись ответа.
— Вашбродь, — сказал Анисимов шёпотом, хотя Литке был уже на трапе, — а вы королю руку целовать будете?
— Не знаю, — сказал я. — Держи ладонь ровно.
Анисимову я наложил корпию с мазью и обвязал ветошью, велев не мочить и не снимать до вечера. Руки делали своё, а думал я о консуле, которого в глаза не видел и которому отчего-то понадобился лекарь.
В полдень Муравьёв читал на шканцах приказ. Офицеры стояли полукругом, в шляпах, и он читал ровно, не поднимая глаз от листа.
— Завтрашнего числа для представления Его Величеству королю Жуану Шестому отправляются с капитаном лейтенанты Муравьёв, Филатов и Кутыгин, мичманы Литке и барон Врангель, гардемарины Лутковский старший, Лутковский младший, Артюхов и Тобулевич, коллежский секретарь Матюшкин и подлекарь Вершинин.
Своё имя я услышал последним и не сразу взял его на себя. Муравьёв сложил лист. Феопемпт Лутковский обернулся на меня через плечо.
Я стоял и перебирал дни в Рио, один за другим.
Двенадцатого я был у Бенту, подтверждал плечо на тринадцатое. Мы говорили по-латыни во дворе, у колеса, а в тени у стены стоял плотный господин в чёрном сюртуке, с жестяной коробкой на ремне через плечо — в таких натуралисты носят травы. Бенту, проходя мимо, поклонился ему ниже, чем кланялся мне. Господин послушал нас и сам вмешался в разговор — тоже по-латыни, чисто, с немецким выговором. Спросил, с русского ли я шлюпа и жива ли у меня материя. Я сказал, что живая, что идёт она с руки на руку и что взята в Портсмуте.
— Из Портсмута? — переспросил он.
— Из Госпорта, из морского госпиталя.
— И через кого шла? Через детей?
— Через матросов. Всякого я осматривал сам.
— Через матросов? — переспросил он ещё раз.
Потом он поглядел на мои руки, достал из кармана книжку и, не торопясь, что-то записал карандашом, затем приподнял шляпу и ушёл через двор к воротам. Имени он не назвал. Я не спросил, потому что думал тогда про Розу.
Консул сам доктор, сказал нынче Литке. Латынь у того господина была докторская, коробка на ремне — натуралистова, а Бенту кланялся ему как благодетелю. Через три дня консул написал капитану записку, и в записке стояло «от медицинской части одного». Выходило, что в список меня вписал мой собственный язык, и Головнин с Новицким были тут ни при чём. Правда, возможно, он рассчитывал, что пойдёт именно Новицкий как штаб-лекарь. Но это выпало мне.
Здешнюю материю Бенту водит по подкидышам из колеса. Мою три месяца водили по здоровым матросам от английского госпиталя, и каждое звено записано у меня в журнале поимённо. Ко двору звали за живым товаром, какого в Рио не купишь ни за какие деньги. Подлекарь шёл при нём как конюх при лошади.
* * *
Утром Новицкий позвал меня к себе, когда я ещё не надел мундира, вычищенного с вечера и пахнувшего сундуком и камфарой.
Он сидел за столом, ноги врозь, в расстёгнутом жилете, и перед ним лежал мой журнал прививок, раскрытый на последнем листе. Лицо у него было серое, губы темнее вчерашнего.
— Спросят, откуда материя, — сказал он, — говорите: из Госпорта. Из королевского морского госпиталя, в сентябре. Спросят, сколько звеньев, — называйте по журналу. Сколько сделано, столько и называйте.
— А сколько задумано?
— Того не называйте вовсе. Сорок звеньев до Кадьяка — дело казённое, им до него нужды нет. Число привитых называйте по журналу. Про братство говорите, что помогло. Про колесо ни слова. Про советника ни слова. Ни при ком.
Он потёр переносицу и сделал долгую паузу.
— Число привитых — по журналу. Считайте тех, у кого пузырёк взялся, прочих не считайте.
Сказал это дважды и не заметил, что дважды. Я отметил и не поправил.
— Слушаюсь, ваше благородие.
— Дальше. Перчатки у вас есть?
— Нет, ваше благородие.
— Руки держите за спиной. Спросят, что думает русский лекарь о здешней прививке, отвечайте, что русский лекарь больше слушает. Говорить там будут они.
Он замолчал и поглядел на свои пальцы, лежавшие на журнале. Я глядел на него.
Вчера вечером узелок на тесьме опять ушёл на волос выше, и натянутая кожа над пряжкой башмака блестела. Про тесьму он нынче не заговорил, и я тоже.
— Ваше благородие. Материя по бумаге ваша. Может, всё же поедете вы?
— Нет.
Я подождал, не сошлётся ли он на жару, как в тот раз. Он подвинул журнал ко мне через стол.
Жестянка лежала у меня в лазарете на полке, за банками с мазью. Я открыл её. Стёкла от Дроздова, взятые одиннадцатого, стёкла от мальчика Бенту, взятые тринадцатого, нитки. И пузырёк тёмного стекла с горлышком, залитым воском. В пузырьке лежали струпья. Корка с плеча отпадает на третьей неделе, и с сентября я велел отпавшее не бросать за борт и нести мне. Сухой струп сохраняет материю дольше, чем стекло. Насколько дольше, я не знал.
С жестянкой я ехал лекарем. Гостем меня звать было незачем.
Стёкла я завернул в вощёную бумагу, по два, и сунул за пазуху, под сукно, слева, к рёбрам. Материя на стекле живёт считанные дни, и сколько именно — того не знаю ни я, ни те, кто меня учил. Я знал, что жара её губит и что холода в Рио взять негде. У тела стёкла не разобьются, и я их почувствую, ежели что. Тепло моё ей тоже враг — это я понимал. Другого места у меня не было. Пузырёк пошёл в карман.
Новицкий к трапу не вышел. Когда я проходил мимо его каюты, он стоял в дверях, держась рукой за косяк, и смотрел мне вслед. Я поклонился. Он кивнул и не двинулся с места.
* * *
Шлюпок было две. Головнин, спускаясь по трапу, оглядел нас одним взглядом и спросил Муравьёва, все ли. В первую, капитанскую, сели он, Муравьёв, Литке и Врангель, прочих посадили на баркас. Филатов сел у кормы и всю дорогу смотрел на крепость на Змеином острове и что-то считал про себя. Раз он сказал вслух «двадцать шесть», потом «тридцать два», и больше до самой пристани я от него ничего не услышал.
Солнце к девяти поднялось уже высоко, и от воды било в глаза. У пристани ждали экипажи, присланные консулом, с кучерами в ливреях, и сам консул, в мундире с шитьём на воротнике, при шпаге. Коробки на ремне при нём нынче не было. Я узнал его прежде, чем Головнин начал нас называть, и сердце у меня стукнуло раз не в очередь.
— Василий Михайлович, — сказал он капитану по-русски, мягко, с тем же немецким выговором, и поклонился.
— Господин Лангсдорф, генеральный консул, — сказал Головнин, оборотясь к нам.
Лангсдорф посмотрел по очереди на каждого из нас и на мне задержал взгляд на полмига дольше, чем на прочих.
Головнин сел к нему в карету; остальных рассадили по трое и по четверо. Феопемпт Лутковский, садясь, уронил шляпу под колесо, и Ардальон дёрнул его за локоть так, что тот сел мимо подушки. Шляпу подал кучер. Кутыгин устроился так, чтобы Муравьёв пришёлся от него справа, к здоровому уху.
Меня посадили с Литке, Матюшкиным и Врангелем. Литке заговорил, как только карета тронулась.
— Жуан Шестой, — сказал он. — Сын Марии Первой. Королева-мать у них испанка, дочь Карла Четвёртого, та самая…
— Испанка — жена, — сказал Врангель, глядя в окно. — Мать была португалка. И померла.
— Ну да. Я так и говорю.
И продолжил: про Брагансу, про Лиссабон и французов, от которых двор ушёл за море в седьмом году, про корабли, на которых шли, и про то, сколько их было. Числа у него менялись от фразы к фразе. Про лиссабонское землетрясение он сказал, что город тогда весь ушёл под воду, и Врангель на этот раз промолчал.
Короля звали так же, как моего юнгу.
— Вас из-за оспы зовут? — спросил меня Врангель вполголоса, покуда Литке переводил дух.
— Из-за неё.
Он тронул себя за левое плечо, через сукно, туда, где остался рубчик.
— С моего плеча и пошло, — сказал он и снова стал глядеть в окно.
Улицы в этой части города были узкие, балконы над ними забраны деревянными решётками, и под балконами я видел носильщиков, которые несли на шесте бочку, по двое, и пели на ходу, чтобы шагать в ногу.
Матюшкин напротив меня писал в книжке, уперев её в колено, и записывал всё, что имело название, вплоть до португальских слов, которые Литке ронял по дороге. На камнях подкидывало, и карандаш прыгал.
— Андрей Ильич, — сказал он, не поднимая головы, — как по-латыни перемежающаяся лихорадка? Мне надобно для записок. Фёдор Петрович говорит, за городом болота, и от них здесь лихорадки.
— Febris intermittens.
Он записал, прочёл вслух по слогам и остался доволен.
— А весной его коронуют, — сказал Литке. — Мать померла, торжество отложили, так весной…
— Не коронуют, — сказал Врангель.
— Как не коронуют? Король!
— Португальских королей не коронуют. Провозглашают. Корону кладут рядом, на подушку.
— Отчего?
— Корона у них отдана Богородице. Полтораста лет с лишком, — сказал Врангель. — Стало быть, и в приказе написано не то. Величество есть, а коронации не было.
Матюшкин открыл книжку.
Литке замолчал на полминуты, и за всю дорогу это была самая долгая его тишина. Потом сказал, что, стало быть, провозгласят, и перешёл на лошадей принца.
Улицы кончились, и карета вынесла нас на поле, большое, выжженное добела, на дальнем его краю я увидел церковь.
— Кампу-ди-Сантана! — сказал Литке.
Карета, в которой ехали Тобулевич с Артюховым, шла рядом, и в её окне я видел, как Тобулевич перекрестился на церковь — слева направо, по-своему — и как Артюхов на него покосился.
Дорога пошла в гору, и встречный поток мы видели весь.
Они спускались нам навстречу, растянувшись по обочине, — человек тридцать — и шли медленно, как ходят люди, которых некуда торопить. Впереди шагал надсмотрщик с палкой, и палка у него была не поднята, а просто в руке, как трость. Головы у всех были обриты наголо, свежо, до синевы кожи, и по тому, как свежо они были обриты, было видно, что их выгрузили нынче или вчера. Худоба была такая, что у идущих ходили лопатки. У троих или четверых глаза загноились и заплыли, и эти держались за плечо переднего.
Кучер принял вправо и стал, пропуская. Они прошли в двух шагах от колеса, и я слышал, как они дышат.
Они шли в город. Мы ехали из города.
В карете замолчали не сразу. Литке успел сказать ещё две фразы про Брагансу, потом про лиссабонский двор, и только на третьей услышал, что говорит один. Он замолчал и стал смотреть в другое окно.
Я смотрел и не сказал ничего.
Матюшкин записал и это.
Партия прошла. Кучер щёлкнул кнутом, и мы поехали дальше, через болото, по насыпной дороге, где мне в лицо тянуло гнилью и морской травой. Матюшкин до самого холма не поднимал головы.
* * *
Дом белел на холме над болотом — большой, в два этажа, и чем ближе мы подъезжали, тем меньше он походил на дворец. Штукатурку положили свежую, прямо поверх старой кладки, и по углу от карниза вниз уже бежала трещина в палец шириной. Ворота были новые, парадные. Сам дом строили для купца, и жили в нём по-купечески, а теперь в нём жил король.
У ворот нас пропустили часовые. Лестница наверх оказалась узка для двенадцати мундиров и консула. Поднимались боком, придерживая шпаги, и я шёл последним и видел перед собой одни спины.
— В Севастополе у адмирала лестница шире, — сказал Артюхов впереди меня, ни к кому не обращаясь.
Переднюю нам отвели длинную, с окнами на хозяйственный двор. Мебель была дорогая: золочёные стулья, обитые штофом, зеркало в раме выше человеческого роста; а пол под всем этим был дощатый, некрашеный.
Окна были закрыты. Пока мы вылезали у ворот, у меня под воротником промокло до лопаток, а здесь окна держали на задвижках. Сквозь стекло я видел задний двор с кухней. Между верёвками с бельём ходили женщины с кувшинами на головах, и под ногами у них бродили куры.
Где-то в глубине дома пели. Король был у обедни, и ждать нам было, пока он отстоит. Слова доносились латинские, глухо, через две стены, и Тобулевич, стоявший передо мной, шевелил губами в лад. Он знал их наизусть. Моя латынь была латынью рецептов и ведомостей, и в этой я разбирал одно слово из трёх. Во всей нашей свите служба за стеной была своей ему одному.
Муравьёв построил нас вдоль стены по старшинству, как строят к подъёму флага. Я оказался в конце, за Тобулевичем. За пять месяцев у меня впервые было точное место в строю, и место это было последнее. На шлюпе я был единственным подлекарем, и ставили меня там, где нужен был лекарь, у лазарета или у грот-люка, и ни в какой ряд. Здесь ряд нашёлся.
Головнин стоял у окна с консулом и за всё это время сказал, я думаю, слов двадцать. Феопемпт глазел на зеркало, пока Ардальон не наступил ему на ногу.
Первым к нам подошёл придворный в красном, со звездой на груди, и осведомился у Муравьёва по-французски, холодно ли в Кронштадте. Муравьёв ответил, что зимой холодно. Придворный сказал, что так он и полагал, поклонился и отошёл.
Вторым подошёл человек в тёмном платье, не придворного покроя, поклонился коротко и заговорил по-английски. Английский у него был быстрый и с носовым выговором, какого я в Портсмуте не слыхал. Он назвался и сказал, что из Балтимора, а дела ведёт здесь третий год.
Я понимал его с трудом и половину брал по смыслу.
— У вас длинный переход, — сказал он. — Люди на таком переходе портятся. Если понадобятся руки на обратный путь, скажите: я поставлю сколько угодно — и дешевле, чем вам обойдётся мёртвый матрос.
— У нас команда полная, — сказал я.
— Полная сегодня, — сказал он, ничуть не обидевшись, и пошёл вдоль стены к Филатову.
Тот выслушал его до конца, глядя мимо него, и один раз качнул головой. Купец поклонился и ушёл в другой конец передней.
Старуха в чёрном шёлке с лорнетом на длинной ручке разглядывала меня дольше всех. Сперва — лицо, потом — мундир. Руки я, как велел Новицкий, держал за спиной, и она обошла меня сбоку, чтобы их увидеть. На руках лорнет задержался. Руки у меня были красные, с трещинами на костяшках, а кожа на пальцах шелушилась от уксуса и щёлока, которыми я мыл их по двадцать раз на дню. Среди здешних людей таких рук не было ни у кого. Старуха повернулась к Лангсдорфу и спросила его о чём-то, кивнув на меня подбородком. Лангсдорф ответил коротко и, отвечая, посмотрел на меня. Из его ответа я разобрал одно слово — «хирург». Она ещё раз поглядела на мои руки и опустила лорнет.
Лангсдорф, отойдя от неё, подошёл ко мне и спросил по-латыни, негромко, привёз ли я.
— При мне, — сказал я и тронул сукно на груди.
Больше он ничего не спросил и пошёл обратно к капитану.
Делать мне было нечего, и я стал смотреть на людей.
У окна пожилой господин в лентах держался за спинку стула. Стоял он на внешнем ребре правой стопы, и туфлю над большим пальцем ему разрезали, чтобы не давила на шишку. Подагра, и старая. Сосед его держал у рта платок. Когда он отнял платок, чтобы ответить, щека у него ушла внутрь, туда, где не было зубов. Так зубы уходят от ртути. Ртутью здесь, как и у нас, лечат то, чего не называют вслух. Дальше мне попалось отёчное лицо, с подушками под глазами; скулы на нём лоснились, будто натянутые изнутри. Молодая дама у зеркала обмахивалась веером: лицо у неё было восковое, а под ногтями руки, державшей веер, синело.
Пудра текла по вискам серыми дорожками. У меня под сукном давно промокла рубаха. Я тронул сукно на груди. За материю от тринадцатого числа я ещё утром поручился бы, а после этой передней уже не взялся бы.
Потом подошёл ещё один придворный, помоложе, в голубом, остановился против меня и повёл разговор через Лангсдорфа. Консул переводил на русский, и по-русски у него выходило медленно, с остановками.
— Его милость спрашивает, правда ли, что у вас человека можно продать без земли?
Придворный улыбался, пока Лангсдорф переводил. Муравьёв покосился на меня, Литке разглядывал пол. Смотрел придворный при этом на меня — отвечать выходило мне. Во рту у меня пересохло.
— Можно, — сказал я. — Только объявлять о том в ведомостях запрещено. И на ярмарках продавать запрещено.
Лангсдорф перевёл. Я видел, как придворный выслушал обе оговорки и как углы губ у него дрогнули. Он кивнул и сказал что-то, и Лангсдорф перевёл и это.
— Его милость говорит: у них тоже с оговорками.
Ответ мой был верный, и мне он не нравился. Три дня назад я отвёз в Мизерикордию девятилетнюю девочку под расписку. На шлюпе у меня служил мальчишка по мёртвой бумаге, которого в Ямбурге теперь некому признать своим.
Придворный между тем повернулся к Литке и быстро, длинной фразой задал ему вопрос по-французски. Литке открыл рот. Пока он строил ответ, придворный подождал два вздоха и обратился к Врангелю, и Врангель ответил за него. Литке закрыл рот. Он покраснел и досказывал про себя ответ, который никому уже не был нужен, и больше в передней рта не раскрыл.
Лакеи в ливреях и белых чулках замерли вдоль стен и за те полтора часа, что мы ждали, не сдвинулись с места. На их ноги, я думаю, смотрел я один. У каждого, чьи ноги мне были видны, чулок над пряжкой врезался в отёк. Один, совсем молодой, переступил с ноги на ногу, и старший лакей посмотрел на него через всю переднюю. Молодой встал как прежде и больше не шевелился.
Потом лакеи понесли воду на подносах. Когда поднос протянули Кутыгину, манжета у лакея съехала к локтю, и на внутренней стороне запястья я увидел клеймо. Буквы, выжженные давно и зажившие белым.
К концу ожидания у меня заныли икры, и я переступил, как переступали все. Новицкий этих полутора часов не выстоял бы. Ни стоя, ни сидя. Он это знал утром, когда ответил мне одним словом.
Пение за стенами кончилось. Муравьёв одёрнул мундир, поправил Феопемпту съехавший воротник и оглядел нас от первого до последнего, до меня. На моих руках, заложенных за спину, он взгляда не задержал. Два лакея, по одному на створку, отворили двери в конце передней.
Из зала сперва ничего не было видно — только свет из высоких окон и спины придворных. Зато было слышно. В тишине, какая бывает в церкви перед возгласом, кто-то в зале дышал тяжело, со свистом на вдохе, и часто — чаще, чем дышит человек, стоящий на месте.
Я не видел, кто так дышит, и начал считать. Сейчас я увижу короля.
* * *
От авторов: интересный факт! Курица в кармане короля.
Это не выдумка авторов. Португальский король Жуан VI, чей двор в 1817 году находился в Рио-де-Жанейро, действительно был человеком со странностями. Современники — дипломаты, мемуаристы, придворные — оставили множество свидетельств о его причудах. Одна из самых знаменитых причуд — привычка короля носить в кармане жареную курицу. Прямо целиком, завёрнутую в салфетку или бумагу. И ел её, когда вздумается: во время приёма, на заседании, в церкви. Он страдал фобиями — боялся сквозняков, грозы, раков, — был крайне нерешителен и предпочитал простые телесные удовольствия сложностям государственного управления. При европейских дворах над ним посмеивались, однако именно в его правление португальский двор обосновался в Бразилии и оставался там тринадцать лет. Так что курица в кармане — это не гротеск, а исторический факт. И да, Литке пересказывает это с восторгом, потому что для двадцатилетнего мичмана это самая яркая деталь из всего, что он слышал о короле.