Глава 7
Дышал король.
Разглядел я его не сразу. На пороге Муравьёв поклонился, и мы поклонились за ним, как научил нас в передней консул. Потом прошли вперёд, до середины зала, поклонились второй раз — и только тогда мне стало видно, откуда идёт этот свист на вдохе.
Зал был высокий, с мраморным полом, по которому скользили каблуки, и с потолком, до которого у маляров ещё не дошли руки. Доски над нами были некрашеные, в разводах от сырости. Окна и здесь держали закрытыми. Пот шёл у меня по хребту ручьём.
Он стоял у дальней стены, под балдахином: невысокий, тучный, в синем мундире, при двух лентах и двух звёздах, в шарфе и при шпаге. Он опирался на палку. Стоял и переносил вес с ноги на ногу. С левой на правую, через десяток вдохов — обратно, и опять. Болели обе ноги, и ни одна не держала долго.
Пальцы на набалдашнике были отёчные. Перстень на безымянном врезался в мякоть так, что снять его теперь можно было разве что пилой. Лицо у него было сероватое, с тяжёлой нижней губой, а глаза — небольшие и внимательные: сонного в них не было ничего. У тучного человека в такой духоте я ждал бы лица красного, и серое мне нравилось куда меньше.
К руке перед нами подходили свои. Португальцы в мундирах и во фраках становились на одно колено, целовали руку, лежавшую на палке, и отходили, пятясь. Старик в орденах опускался на колено так долго, что я успел сосчитать, сколько раз хрустнуло в суставе, и вставал, упираясь ладонью в собственное бедро. Весь зал был занят этой рукой. Я один слушал, как он дышит.
Анисимову скажу, что руку целовали другие.
Мы подошли и поклонились в третий раз, и король поклонился нам в ответ. Консул стал рядом с капитаном и переводил.
— Его величество спрашивает, хорош ли шлюп.
— Хорош, ваше величество. Построен в Петербурге, на Охте, в нынешнем году.
— Его величество спрашивает, не тяжела ли вам здешняя жара.
— Тяжела, ваше величество. Люди привыкают.
Король улыбнулся на это коротко, и на улыбку ему тоже понадобился вдох. Он спрашивал ещё, откуда мы идём и нравится ли нам город, и Головнин отвечал на каждый вопрос одной фразой, стоя прямо, и руки его, опущенные вдоль тела, не шевелились. Я знал, перед какими людьми ему приходилось стоять прежде, два года, связанным. Здесь ему, похоже, было легко.
Потом король начал новый вопрос и на середине остановился. Грудь поднялась и опала, и только тогда он договорил. Придворные ждали конца фразы с теми же лицами, с какими ждали её начала.
Так останавливаются посреди фразы больные, у которых в груди стоит вода. Спят они сидя, на трёх подушках, и просыпаются ночью оттого, что нечем дышать.
После вопросов церемоний мейстер стал выкликать нас по одному — по списку, который дал ему консул. Русские фамилии в его устах выходили чужими. Кутыгина он назвал так, что тот, глухой на левое ухо, не шелохнулся, покуда Филатов не тронул его за рукав. Феопемпт, выйдя вперёд, поклонился так низко, что шляпа, прижатая к груди, чиркнула по полу, и лицо у Муравьёва окаменело.
Пока выкликали двенадцать человек, я считал вдохи. Вышло двадцать шесть — вдвое против того, что положено человеку, который стоит на месте и молчит. Я начал второй раз, чтобы проверить, дошёл до девятнадцати и сбился, потому что подошла моя очередь.
Фамилию мою церемониймейстер выговорил в три приёма, с ударением на конце, и я её не узнал. Тобулевич, вернувшийся на место, толкнул меня локтем, и я шагнул вперёд на полмига позже, чем следовало.
Кланяясь, я увидел вблизи руку на набалдашнике. Ногти у лунок синели. Рука у меня сама дёрнулась к его запястью — считать пульс, но я убрал её за спину, как велел Новицкий.
Я вернулся в строй, и мне стало ясно, что это знание мне некуда деть. В первую тетрадь нельзя, она для службы, и король в ней ни при чём. Во вторую тоже нельзя, вторая для правды о своих. Третьей тетради у меня не было. Двадцать шесть вдохов и синие лунки я понёс в голове.
В трёх шагах от меня, у колонны, стоял человек в чёрном, лет пятидесяти, с седыми висками и пятном на манжете. На короля он не глядел. Глаза его были на мне, и по его лицу я понял, что он видел, как я считал.
Король кивнул нам всем разом. Мы вышли, как велит здешний этикет, спиной вперёд, с тремя поклонами, до самых дверей. За дверями Литке — к нему за порогом вернулся язык — схватил меня за рукав и шёпотом спросил, видел ли я звёзды. Ответа он ждать не стал.
* * *
В галерее за дверями придворные разбирались на кучки. Принц вошёл через боковую дверь, которой больше никто не пользовался. Он был в сапогах, в которых только что ездил верхом, с засохшей грязью на голенищах; шпоры звякнули о мрамор, и от него пахло конюшней. Придворные расступились и сделали вид, что не замечают ни сапог, ни запаха. Ему было девятнадцать лет. Высокий и смуглый, он один во всём этом доме двигался, не думая о том, как выглядит со стороны.
Он откинул со лба волосы, и я увидел ладонь. С внутренней стороны пальцев шли мозоли, жёлтые, твёрдые, от поводьев. Такие я видел каждое утро у марсовых, от снастей. У принца были руки матроса.
Принц подошёл к нам прямо, мимо консула, так близко, что я почуял от него конский пот, и спросил по-французски, кто из господ командует орудиями. Муравьёв показал на Филатова.
Разговор у них пошёл по-французски, и я понимал его через слово. Принц спрашивал, правда ли, что карронада годится только в упор, для абордажа, и что на дальней дистанции от неё никакого проку. Филатов ответил пространнее, чем говорил за весь этот день.
— Правда, ваше высочество. На дальней дистанции ядро из неё ложится куда бог пошлёт. Зато она лёгкая, прислуги ей надобно вдвое меньше, и на пистолетный выстрел она ломает такой борт, какого длинная пушка не проломит.
— А ежели неприятель не подойдёт? — принц прищурился. — Станет на дальней и будет бить из длинных?
— Тогда подходить самому. Или уходить. Шлюп не для того, чтоб стоять под чужими ядрами.
— А пороху ей сколько?
— Втрое меньше против длинной.
— Выходит, при том же весе можно поставить их вдвое больше, — быстро сказал принц, не дав Филатову договорить. — А отдача? Станок не разнесёт?
— Она на салазках, ваше высочество. Откат короткий.
— Значит, карронада для храбрых, — сказал принц и засмеялся.
— Для бедных, ваше высочество. Длинная пушка втрое дороже.
Принц засмеялся громче и хлопнул Филатова по плечу. Филатов не улыбнулся, только уши у него порозовели, и за пять месяцев я впервые видел его довольным.
Потом принц объявил, что в его конюшне есть жеребец из Андалузии, какого в Европе нет ни у кого, и что господа моряки должны его видеть. Сейчас. Кто-то из придворных у меня за спиной вздохнул на всю галерею. Муравьёв поглядел на Головнина с мольбой в глазах. Головнин кивнул.
Проходя мимо, принц заметил, куда я смотрю, усмехнулся и повернул ко мне ладонь. Я вынул руку из-за спины и показал свою, красную, в трещинах. Он кивнул мне, как своему, и увёл половину наших в конюшни. Ушли Филатов, Кутыгин, Литке, Муравьёв с гардемаринами и Матюшкин с книжкой. Головнин остался при консуле, Врангель — при нём, а меня никто никуда не звал.
Лекарь подошёл, когда галерея наполовину опустела.
— Numerabas, — сказал он.
Вы считали. Сказано это было по-латыни, и вопроса в этом не было. Латынь у него была книжная, с долгими гласными, — такая, на какой говорят в университетах. Соврать по-латыни мне всегда было тяжелее, чем по-русски.
— Двадцать шесть, — сказал я.
Он кивнул, и к этому числу мы оба больше не возвращались.
Он назвался придворным лекарем. Учился в Коимбре, пришёл с двором из Лиссабона в восьмом году и с тех пор, сказал он, лечит здесь тех, кто лечиться не желает. Под глазами у него висели мешки, от недосыпа он был серым, а слушал меня внимательнее, чем кто бы то ни было за весь этот день.
— Меня слушают, когда я говорю приятное, — сказал он. — Уже девятый год. Консул говорит, ваша материя идёт от английского госпиталя через матросов.
— До Рио через матросов.
— А здесь?
— Через детей.
— Чьих?
Я промолчал. Про колесо Новицкий велел молчать, про дом на горе тоже, а девочка, с которой я брал материю третьего числа, пришла ко мне с горы.
— Здоровых, — сказал я. — Я смотрел их сам.
— Что вы осматриваете у младенца?
— Кожу на ладонях и на подошвах. Углы рта. Нос, сопит ли. Железы в паху.
Он поднял брови и ответил не сразу.
— Подошвы у нас смотрят не все, — сказал он и потёр пятно на манжете. — И всё же младенец бывает чист на вид и нечист в крови. Я видел, как по цепи шла дурная болезнь. В Лиссабоне от одного плеча она ушла на одиннадцать детей, и всех их я знал по именам. С тех пор цепи я боюсь больше оспы.
Возразить мне было нечем. Он был прав, это докажут много позже, с бумагами и числами. Всё, что я мог ему сказать, начиналось словами «я осматривал», и он это знал не хуже меня.
— А коровья оспа? — спросил я. — Прямо от коровы?
— Покажите мне здесь корову с оспинами на сосках, — сказал он и усмехнулся одним углом рта. — Я ищу с тех пор, как приехал. В море, я понимаю, коровы нет.
Корову мне обещали. Стадо на том склоне я видел своими глазами, голов в тридцать, и обещал её человек, который привык, что сказанное им сбывается. Восемнадцать дней прошло, и ни коровы, ни слова от интенданта.
— В море есть только рука, — сказал я.
— Знаю. Сюда её так и привезли. Тринадцать лет тому назад — в Баию, на руках у семерых мальчишек. Хозяин нарочно возил их за нею в Лиссабон, и назад её везли с руки на руку. С тех пор её у нас так и водят — на тех, кого можно купить. — Он помолчал. — Ваша цепь — то же самое, только на матросах. Потому я вас и слушаю.
Я вспомнил купца в синем фраке, у которого были люди с целыми зубами.
— А при дворе? — спросил я.
— При дворе я цепь остановил в ноябре, когда у двоих привитых пошла сыпь, какой от оспы не бывает. С тех пор не прививаю никого. А дети рождаются.
Потом он спросил, сколько, по-моему, живёт материя на стекле. Я сказал, что в холоде недели, а в тепле меньше.
— Здесь двое суток. Больше я не видел ни разу.
Я достал из-под сукна стекло в вощёной бумаге. Она отсырела от моего пота, и само стекло было тёплое, как рука. Материи на нём шёл четвёртый день. Лекарь взял стекло двумя пальцами, поглядел на свет — на тусклое пятнышко посередине — и вернул.
— Через два дня оно у вас будет пустое, — сказал он.
Я убрал стекло обратно под сукно.
— Ему четвёртый день, а я вам говорил про двое суток. Стало быть, либо вы держите его лучше меня, либо на нём уже ничего нет. Проверить это можно только на человеке. А когда цепь рвётся? Что вы делаете в море?
— У меня цепь не рвалась.
— Сколько?
— Три месяца. С сентября.
Он переспросил. Я повторил, и он долго смотрел на меня, прежде чем спросить, чем я её держал.
— Счётом, — сказал я. — И струпом про запас.
Я показал пузырёк. Он повертел его против окна, оглядел воск и вернул.
— Струп из пузырька я могу растереть с водой, и он может взяться, а может и нет. Стеклу я не верю. Детям я не верю. Приведите мне человека.
Щека у меня дёрнулась. Я не понял и переспросил.
— Живое плечо на восьмом дне. Взрослого, здорового. Я осмотрю его сам, с головы до пят, и возьму с руки на руку при себе. Тогда поверю. Стекло молчит. А у человека есть кожа, есть зев, есть мать, которую можно спросить, чем болела. И мне нужно будет его имя, для книги. У нас при дворе каждое плечо записывают.
Тут я понял, во что влез. Привести ко двору матроса с «Камчатки» значило просить капитана, спускать шлюпку, писать увольнение и держать человека на берегу часа четыре. И привести я мог только такого, кого уже прививали в детстве. Непривитых на шлюпе не осталось ни одного с третьего числа, со случая Дроздова, а повторный пузырь мелок, сохнет на пятый день и через раз не берётся вовсе. Лекарю нужно было плечо на восьмом дне. Я не знал, будет ли на нём что показать.
— Девятнадцатого, — сказал я. — Будет вам человек.
— И до вашего ухода ещё одно звено. Мне нужна своя цепь, от ваших людей, и не на одну неделю.
— До ухода будет.
Он поклонился и пошёл было прочь, но задержался и сказал, глядя на двери зала, за которыми опять целовали руку:
— У нас окна не отворяют. Так заведено в Лиссабоне.
И ушёл. Я остался у окна. Задвижку на нём закрасили вместе с рамой.
Из конюшен наши вернулись через час, и лошадьми от них пахло так, что я учуял их прежде, чем увидел. Литке сиял, Феопемпт был в соломе по колено, и у Филатова всё ещё розовели уши.
У кареты Головнин, не глядя на меня, сказал:
— Консул говорит, к вам подходил здешний лекарь. Чего хотел?
— Человека, ваше высокоблагородие. Девятнадцатого, на восьмом дне.
— Завтра доложите, — сказал он и сел к консулу.
* * *
Обедать консул повёз нас к себе, в город.
Пока прочие умывались с дороги, Лангсдорф увёл Врангеля и меня в комнату за кабинетом. Он вёл нас вдоль ящиков медленно, как показывают то, что давно некому показать. Пахло там спиртом и камфарой, и ящики стояли от пола до потолка. Бабочки лежали рядами под стеклом, приколотые булавками, в банках со спиртом белели змеи, и на каждом ящике, на каждой банке, на лапке всякой набитой птицы висел ярлык, писанный его рукой. Число, место, имя по-латыни.
— Этих я ловил у себя в имении, под горами, — сказал он про бабочек.
Потом он повернулся ко мне:
— Я видел вас у Бенту. Вы говорили про цепь, как говорят про службу.
— Я вас тогда не узнал.
— Я и не назвался. — Он поправил банку, стоявшую на палец криво. — Хотел послушать, что вы скажете, покуда не знаете, кто спрашивает.
— Вы доктор медицины, — сказал Врангель по-немецки. — Отчего не лечите?
Лангсдорф ответил тоже по-немецки и длинно. Из его ответа я понял слова три: про лиссабонскую практику, про академию и про больных, которые не желали лечиться. Врангель слушал и кивал, не удивляясь.
Затем консул снова повернулся ко мне и заговорил по-русски:
— Я отсылаю в академию ящик за ящиком. В Петербурге их ставят в подвал. Сырость съедает ярлыки раньше, чем кто-нибудь их прочтёт.
Он тронул пальцем ярлык на банке и выдвинул нижний ящик. Там были сушёные травы в листах серой бумаги, и на всяком листе стояли три названия: латинское, португальское и то, каким эту траву зовут невольники. У него было описано всё. Я посмотрел на его ярлыки, ровные, с числами, и подумал о своей тетради.
За обедом на стол подали плоды, которых я не знал. Ананас я узнал. Спросил про гуайяву и про кажу — красный плод, похожий на перец, с орехом, торчащим снизу; Матюшкин записал названия за меня, дважды переспросив, через какую букву пишется «кажу». Лимоны и апельсины я считал про себя бочками. Лимон в песке доживёт до Горна. Кажу сгниёт на третий день. Сколько бочек лимонов даст порт, надо было завтра же спросить у Любушина.
Падре во главе стола прочёл молитву по-латыни. «Аминь» ему ответил и перекрестился слева направо один Тобулевич, и после этого португальцы смотрели на него иначе, а падре весь обед подкладывал ему лучшие куски. Литке через стол объяснял двум португальцам, что Финский залив у Кронштадта глубиной в триста саженей, и те кивали, потому что проверить было нечем. У Кронштадта там сажени четыре. Муравьёв, сидевший напротив, прикрыл глаза и так сидел, покуда Литке не сменил предмет. Филатов сказал за обедом ещё две фразы, и обе про принца.
— В Севастополе ананасов нет, — сказал Артюхов, съев второй кусок. — Зато виноград слаще.
Кутыгина посадили неудачно, левым ухом к словоохотливому соседу, и весь обед он кивал невпопад. Я видел это через стол и ничего не мог сделать. Головнин сидел подле консула и говорил мало. Вина я не пил. Португалец справа дважды пробовал мне налить, пока Литке не сказал ему что-то, от чего тот засмеялся и налил воды.
Лангсдорф, наклонившись ко мне через угол стола, спросил вполголоса, просил ли лекарь человека.
— Просил.
— Я так и думал. — Он отломил кусок хлеба и не стал есть.
Разговор шёл по-французски и по-португальски, и я ловил из него обрывки. На другом конце стола кто-то сказал, что жаль, советник Фрейри нынче не в силах быть. Его сосед ответил, что да, жаль, и заговорил о другом. Говорили об этом ровно, как о дожде. Удивления я не видел ни на одном лице. Пальцы у меня на вилке похолодели. Я взглянул на капитана. Он резал мясо и головы не поднял, только нож в его руке на миг остановился.
Я посчитал дни. От ночи на горе прошло восемнадцать. Весь стол знал, что советника нет, и никто не спросил, почему. Вместе с ним не пришла и корова — и теперь мне было понятно отчего. Лодка Карвалью пришла за мной ночью не оттого, что днём было некогда.
* * *
Назад ехали в темноте. Рассаживались как придётся, и в мою карету сели Литке и оба Лутковских.
Офицеры после консульского вина были навеселе. Над болотом стоял звон, в окна лезла мошкара, и гнилью тянуло сильнее, чем утром. Литке пересказывал день в третий раз. С каждым разом зал в его рассказе становился больше, а король — выше ростом.
— И тут король спросил капитана… — Он запнулся. — Про что он спросил, Андрей Ильич?
— Сколько дней мы шли от Англии.
— Вот! — сказал Литке, и на этом рассказ его кончился. У Кампу-ди-Сантана он сам перестал себе верить и замолчал на том самом месте, где утром висела верёвка.
— А жеребец, Андрей Ильич! — Феопемпт перегнулся ко мне через колени брата. — Вы бы видели! Принц сам взял его под уздцы, и он встал на дыбы, вот так…
— Не на дыбы, — сказал Ардальон. — Он голову вскинул.
— На дыбы!
— Голову вскинул, и принц его придержал. А Никандр Иванович потом полчаса говорил с принцем про пушки, и принц всё понимал.
— И смеялся, — сказал Феопемпт.
Я слушал их и молчал. Ноги у меня гудели от ступней до колен, как после ночной вахты.
Мне нужен человек на восьмой день. Докладывать капитану мне предстояло завтра с утра, а каких слов для этого надобно, я ещё не знал. Двадцать шесть вдохов я так никуда и не записал.
В голове у меня лежали рядом ладонь принца с мозолями от поводьев и запястье лакея с белыми буквами, и одно никак не хотело отходить от другого.
Город спал. На пристани горел один фонарь, и под ним лодочники играли в кости. Выходя из кареты, я увидел в соседней карете Матюшкина. Он спал, привалившись к Врангелю, и раскрытая книжка лежала у него на коленях.
Шлюп стоял тёмный — лишь у трапа горел фонарь. Гребцы молчали, и слышно было, как с вёсел капает вода. Я поднимался последним. Вахтенный шагнул мне навстречу раньше, чем я ступил на палубу.
— Вашбродь. Штаб-лекарь просил, чтобы вы, как воротитесь, немедля к нему подошли.