Глава 8
Я сразу же отправился к штаб-лекарю.
— Входите, — сказал Новицкий раньше, чем я успел постучать.
Порт в каюте был отворён настежь, но воздуха от этого не прибавилось: духота стояла та же, что на пристани. Свеча на столе оплыла до самого подсвечника.
Он сидел спиной к переборке, с подушкой, подоткнутой под лопатки, а ноги под столом держал врозь — так он теперь держал их всякий раз, когда я к нему входил.
— Работал, — сказал он, заметив, куда я смотрю.
На столе лежали два листа. Один был исписан на треть. Второй начинался той же фразой, что и первый, но уже во второй строке буквы плясали. Рядом лежал Куллен, раскрытый на водянке.
Считать я начал с порога, прежде всякого разговора, и насчитал двадцать шесть вдохов в минуту. Днём во дворце у меня вышло то же число. Губы у него потемнели, по краям проступила синева, и ногтевые лунки посинели. Жилы на шее вздувались и ходили при каждом вдохе, а на выдохе в груди у него хлюпало так, что трубку можно было не доставать. Вслух я ничего не сказал.
Спиртом в каюте не пахло, он проветривал. Но на полке я увидел кружку, вымытую и поставленную донцем вверх. Свою кружку Новицкий сам не мыл никогда, её мыл по утрам Прошка.
— Что просили? — спросил он.
— Человека. Живое плечо на восьмом дне, к девятнадцатому. И имя для книги: у них при дворе всякое плечо записывают — имя, лета, от кого рождён, чем хворал.
— Гм. — Он подвинул ко мне оба листа. — Будет им записка. С чьего плеча, какого числа, какое имя внести в книгу. Такая, в которой нет неправды. Другой я не пишу.
— Плеча нет, ваше благородие. У повторных пузырь сохнет на пятый день.
— Найдёте. Записка подождёт плеча. И имя пишите то, какое есть. Не выдумывайте.
— Хорошо, ваше благородие. — Я кивнул.
Грудь его дважды поднялась, прежде чем он заговорил снова.
— Допишите вы. Я продиктую.
Я сел на рундук и взял перо. Он продиктовал по-латыни две строки — медленно, слово за словом. «Материя, коею привит нижепоименованный, взята с плеча такого-то, такого-то числа». После каждого слова я слышал, как он добирает воздух. На третьей строке он остановился.
— Это после. Сперва другое. — Он положил ладонь на стол плашмя и так её и держал, пока говорил. — До Горна дойду. Дальше не поручусь. Ведите лазарет. Подписывать буду я.
— Ваше благородие…
— И до выхода никому. Ни капитану, ни прочим.
Горло у меня стянуло, и отвечать я не стал. «Ведите лазарет» значило: сто тридцать человек на мне весь оставшийся путь, а подпись под всем этим будет его, пока он в силах держать перо. Я взял с рундука вторую подушку и подложил ему под спину. Он поморщился и оставил её. Тесьма лежала у меня в кармане. Я опустился на колено, обвёл щиколотку над косточкой, потом под коленом и завязал узелки. На щиколотке узелок лёг на два волоса выше, чем вчера. До сих пор он прибавлял по волоску за вечер.
Новицкий смотрел, как я пишу, и не спросил, сколько.
— Ступайте спать, — сказал он. — Вы мне нужны с утра.
Лёг я под утро, и поспать мне вышло всего час.
Обход я в то утро сделал один. Новицкий к больным не вышел, и Скородумов, подавая мне журнал, дважды взглянул на его дверь.
После обхода я сел в лазарете с тетрадью.
В ноябре, в шторм, Новицкий сутки простоял на ногах в качку. Тяжело, с одышкой, но простоял. С тех пор прошло пять недель. Одиннадцатого перебои шли раз на двенадцать ударов, нынче раз на восемь. С седьмого узелок поднимался по волоску за вечер, а в эту ночь прыгнул на два. Сердце, которое сбивается уже второй год, за пять недель так быстро не сдаёт. Значит, к нему прибавили что-то со стороны.
Я выписал столбиком солонину шестого месяца и тропики. Третьей строкой легло: «спирт, для сна, третий месяц» — если Скородумов считал верно. Спирт для окуривания держат в лазаретной кладовой, в четвертной бутыли, и, когда она пустеет, фельдшер идёт с требованием к шкиперу. За весь прошлый год за спиртом ходили четырежды. С августа Скородумов сходил пятый раз.
Солёного он не ел с одиннадцатого. Пять вечеров до этого узелок шёл вверх при солонине. Пять вечеров после отмены солонины он шёл вверх так же. Соль тут была не главное. Неделя, которую он мне дал, кончалась завтра, и тогда он был вправе вернуться к солонине по собственному слову.
Причину я искал вычитанием. Если убрать спирт и солёное, останется его собственное сердце — и тогда уже можно будет считать, дотянет ли он до Горна. С этими прибавками он и до Горна не дотянет.
После подъёма флага я доложил капитану про лекаря. Головнин выслушал меня у себя, стоя у окна.
— Человек на восьмом дне, — повторил он. — Такой у вас есть?
— Нет, ваше высокоблагородие. Непривитых на шлюпе нет с третьего числа. У повторных пузырь мелкий и сохнет.
— Ищите на берегу. Шлюпку берите, когда надо. — Он вгляделся в меня. — Вы спали?
— Час, ваше высокоблагородие.
— Мало, — сказал он.
Я уже взялся за дверь, когда он спросил про штаб-лекаря.
— Велел доложить, что записку ко двору напишет сам.
Это была правда. Об остальном он не спросил.
* * *
Жуан пришёл за маслом, как всякое утро. Я разул его и повертел ступню к свету. Рубец был мягким, трещина у пятки затянулась, и ходил он уже ровно, опираясь на обе ноги. До двадцать восьмого оставалось одиннадцать дней. «Не будет ноги — сойдёт», — сказал тогда капитан.
— Роза? — спросил Жуан, обуваясь. О ней он всегда спрашивал в последнюю очередь.
— Спрошу у Бенту.
Я записал осмотр, и запись легла на соседнюю страницу с узелками Новицкого. Срок у обеих записей был один — двадцать восьмое.
* * *
Скородумов пришёл вечером в кладовую при лазарете, где я перебирал бинты. Он затворил за собой дверь и стал у неё, как становятся, когда приходят сдаваться.
— Андрей Ильич, я всё подсчитал.
Он положил передо мной лист. То была старая опись, а на обороте кривыми столбиками шли цифры. С двадцать пятого ноября он всякий вечер, после того как штаб-лекарь запирал сундук, прикладывал к бутыли лучину, делал зарубку против уровня и записывал. Лучину он принёс с собой, всю в зарубках; от верхней до нижней было с ладонь.
— Я не доносить пришёл, — сказал он. — Недостачу найдут — с меня спросят. Окуривание на мне: я за спиртом в августе ходил. Скажут: фельдшер пьёт, и поди докажи, что не пьёт. А я же с тех пор и не пил. Дык лучше я сам.
— С вас никто не спросит, Владимир Гаврилович.
— Это вы так говорите. А книга скажет, что спирт убыл, и никто её не спросит, в чьи руки. Тем более многие знают, что я…
Я сверил его лист со своей книгой расхода, где остаток у меня выписан по неделям. По книге спирт уходил на окуривание и притирания, но выходило его вчетверо меньше, чем убывало из бутыли. Разницу его лучина показывала по дням, и убывало каждый день понемногу, ни одного дня пропущено не было.
В ноябре я решил про себя, что это рюмка на ночь, чтоб отпустило. По четвертной бутыли выходило, что уходит стакан, а в иные вечера и полтора, и всякий вечер без пропуска.
Двадцать пятого ноября Скородумов принёс мне это слово: «спирт». Я сказал ему тогда, что расчёт у него правильный, но слагаемых не хватает. Слагаемые лежали у меня в тетради, по числам, и сложить их я не удосужился. Решил, что надо будет поговорить с Новицким, и не поговорил.
Обличать его я не пошёл и сел считать дальше.
В тетради у меня по числам стояли узелки и перебои. На полях я отмечал вечера, когда Новицкий ложился рано и не велел себя тревожить. Я положил рядом лист Скородумова и сел сверять. Третьего декабря спирта ушло на стакан, и перебои в тот вечер у меня отмечены чаще, чем накануне. Седьмого, когда я впервые взял тесьму, спирта ушло на полтора стакана. Одиннадцатого, в тот день, когда я выложил перед ним записи за пять вечеров и снял ему солёное, зарубка легла на два пальца ниже прежней: это был самый большой расход за весь месяц. Спирт уходил в те самые вечера, когда перебои шли чаще и узелок прыгал. Накануне не убывало ни разу. Спиртом он добирал себе вечер, чтобы дойти до обхода.
Лучина Скородумова лежала передо мной, и зарубки на ней шли так же ровно, как узелки на тесьме.
Утром я пошёл к нему с обоими листами.
Он прочёл лист Скородумова, потом мою тетрадь, раскрытую на тех же числах. Сверял он так же, как сверял когда-то мою тесьму, по столбцу сверху вниз, и, не найдя ошибки, проверил ещё раз. Отпираться он не стал.
— После рюмки дышится, — сказал он. — Час, полтора. Мне хватало дойти до вечернего обхода.
Говорил он это так, как говорят о назначении больному. Спирт горячит кровь, гонит её к коже, и груди на час становится легче. Так учили его и всех нас. Что спирт, выпитый изо дня в день, ест самую мышцу сердца, не записано пока ни в одной книге. Себя он лечил методично, по своему разумению, так же, как лечил бы больного.
— Вы себе назначили, — сказал я. — Как Карвалью купцу. Он тоже назначил по признакам.
У Новицкого дёрнулась щека.
— Неделя кончилась, — сказал он. — Ряд не остановился. По уговору я возвращаюсь к солонине.
— Ряд не остановился оттого, что вы пили. Снимите спирт, и тогда посмотрим, что делает соль. Вычитать надо по одному, ваше благородие. Вы сами меня учили.
Новицкий не ответил.
— Ключ от сундука со спиртом отдайте мне. И ни капли. Иначе я нынче же иду к капитану.
Он долго на меня смотрел.
— Вы понимаете, что я вам начальник?
— Понимаю. Потому и пришёл к вам, а не к нему.
— Вы хотите, чтобы я дошёл до Горна трезвым и мёртвым?
— Я хочу, чтобы вы дошли живым.
Он выпрямился, сколько мог, и отнял руку от стола.
— Подлекарь Вершинин, приказываю вам оставить ключ у меня и заниматься своим делом.
Приказ был законным и отдан был по всей форме. За отказ по такому приказу списывают с корабля.
— Не исполню, ваше благородие.
Он молчал долго, и я слышал, как он дышит, и считал.
— Хоть половину, — сказал он наконец. — На ночь. Для сна.
— Нет.
Он ждал, что я прибавлю «ваше благородие». Я не прибавил.
Новицкий вынул ключ из жилетного кармана и выложил на стол. Взять его при нём я не смог, подождал, пока он отведёт глаза. Ключ был медный, тёплый от жилета, и весь день потом оттягивал мне карман. В кладовой я отпер сундук, приложил к бутыли лучину и сделал зарубку сам.
Спирт нужен лазарету всякий день: на окуривание, на настойки, на промывание. С этого дня я сам отпускал его и записывал, сколько и на что. Скородумову я велел приходить с посудой ко мне и не стал объяснять, отчего так.
Скородумову я объявил, что недостача найдена и закрыта и что новой лучины заводить не надо.
— Счёт закрыт, Владимир Гаврилович.
Он поглядел на бутыль, потом на мой карман.
— Закрыт так закрыт, — сказал он.
Лучину я оставил у себя и убрал в тетрадь, между страниц, вместе с его листом. Недостачу я вписал в книгу расхода на себя одной строкой: «бой посуды, порча, расход на притирания». Я посмотрел на эту строку и перевернул страницу.
Второй день штаб-лекарь не выходил к обходу, и капитан знал это не хуже меня. Разрешение съехать он дал сразу и посмотрел на меня дольше, чем нужно, чтобы сказать «разрешаю». Спрашивать он умел. В тот раз не стал.
* * *
Лазарет я оставил на Скородумова. Ключ я увёз с собой, а спирту на день вперёд отмерил ему в отдельную склянку и записал, сколько. В полдень я съехал на берег искать человека и по дороге к Бенту зашёл в консульство. Лангсдорф сидел в конторе над бумагами, в одном жилете, и писарь у двери обмахивался листом.
— Карвалью спрашивал, где вас найти, — сказал консул, выслушав меня. — Я за ним пошлю.
— Сюда?
— Его перестали звать. — Лангсдорф смотрел в окно. — На этой неделе ему отказали два дома. Нижний город знает про ту ночь больше, чем было.
Карвалью пришёл через полчаса, пешком, в чёрном суконном сюртуке, застёгнутом доверху в такую жару, и слуги с ним не было. Сукно на локтях лоснилось. Три недели назад он приплыл за мной ночью в лодке, с лодочником и фонарём на корме, и сидел тогда в перчатках.
Он поклонился консулу, потом мне и положил на стол лист. Я узнал его сразу. Писан он был канцелярской рукой, по-латыни, и под подписью советника оставалось чистое место ещё для одной подписи. Второго числа я вернул этот лист советнику, не подписав. Советник, выходит, отдал его Карвалью. Обморок от жары и трудов, лечение во всём правильное, опасности для жизни не было. Я помнил эти строки наизусть.
— Вы один назвали это вслух, — сказал Карвалью по-латыни. — Советник жив. Поправился. Он подписал бумагу сам и уже забыл о ней. Но подпись советника ничего не стоит: благодарный больной подпишет что угодно, к тому же он не врач. — Карвалью помолчал. — Нужна подпись врача, который при свидетелях сказал, что это была наперстянка.
Про два дома он не сказал ни слова. Когда он поправлял лист, я почуял от его пальцев уксус, как в первый день у постели Жоакина. За три недели он осунулся, и сюртук, застёгнутый доверху, стоял на нём колом.
С ответом я повременил. Спросил, сколько дней он давал наперстянку.
— С июня. — Он не задумался ни на миг. — Настой, по ложке утром и вечером. В октябре, когда ноги пошли выше колен, по две. Двадцатого ноября его стало рвать по утрам. Двадцать четвёртого он сказал, что свечи жёлтые. Двадцать шестого пульс был сорок четыре.
— Что вы видели перед тем, как отставить?
— Рвоту я счёл от жары. Жёлтые свечи — от бессонницы. — Он посмотрел на лист. — Отставил двадцать восьмого, в ту ночь. Своим словом, при хозяйке.
Числа он называл по памяти, с днями, и ни одно мне не пришлось поправлять. Перебирал он их, видно, не одну ночь. Я слушал его и думал про свою ноябрьскую запись о спирте.
— Мне нужен человек, — сказал я. — Непривитый. Нынче. Для двора. Лекарь просит взрослого.
— Для того, кто не верит стеклу, — сказал Карвалью. Это был не вопрос: он знал этого лекаря с тех пор, как двор пришёл из Лиссабона. — Взрослого, который не хворал и не был привит, в этом городе не сыщешь. Будет вам почти взрослый.
Слишком сразу, и мы оба это услышали.
— Мне назвать это платой? — спросил я.
— Называйте как вам угодно.
— Тогда слушайте: бумагу я напишу нынче же, дадите вы мне человека или не дадите.
Он поднял на меня глаза и ничего не сказал — лучше бы он торговался. Он поклонился ниже, чем кланялся мне у пристани третьего числа, взял шляпу и вышел. Лист остался на столе. Я сложил его вчетверо и убрал за пазуху, к тетради.
Лангсдорф заметил, что Карвалью лечит в этом городе двадцать лет, и снова взялся за перо.
* * *
К Бенту я пришёл в третьем часу. При конторе у него жил мальчик лет девяти, тощий, с цыпками на руках, и оспы у него не было. Я осмотрел ему лоб и руки и не нашёл ни одной рябинки. Спросил, кто мать.
— Матери нет, — сказал Бенту. — Номер по конторской книге. Крестили его или нет, не скажу. В конторе его зовут Пекену, Маленький.
Лекарь при дворе просил у меня взрослого, да ещё такого, у которого можно спросить мать, чем он болел. Другого непривитого у Бенту не было.
Пекену смотрел на ланцет в моей руке так, как смотрят на ножик у приезжего, и спросил что-то у Бенту шёпотом. Тот ответил, что будет больно, как от комариного укуса, и мальчик кивнул, не поверив.
Денег Бенту не взял. Отвёл мою руку, когда я полез в карман, и заговорил про Розу. Она у вдовы-кружевницы, спит на сундуке в кухне и учится плести, и вдова её хвалит.
— Спрашивает, когда уходит корабль, — сказал Бенту. — Каждый день. И про брата. А вдова спрашивала, кто будет платить, когда вы уйдёте.
Расписка на четверть жалованья была, выходит, только началом. Платить придётся и после Горна — через консула, почтой, которая идёт полгода.
Живой материи у меня не было. У троих от Дроздова повторный пузырь сошёл ещё к пятому дню. На стёклах, по словам лекаря, давно было пусто. Оставался пузырёк. Я сколол воск, отломил от струпа крупицу с просяное зерно и растёр её на стекле с каплей кипячёной воды. Мальчику я сделал три насечки на плече, неглубоко, чтобы выступила сукровица, и втёр кашицу. Он смотрел, как я работаю, и не пикнул. Бенту я велел не мочить ему плечо, не давать его чесать и двадцать шестого с рассветом привести мальчика к консульству.
От братства до нижнего города я шёл пешком, по солнцу. На углу у фонтана сидел нищий: лицо у него было изрыто оспой так густо, что живого места не осталось, и одним глазом он не видел. Он протянул ко мне руку, и я положил в неё медяк.
Дом Карвалью стоял в нижнем городе, в переулке у старых складов, и был беднее, чем я ждал. В приёмной стояли четыре стула для больных, и на всех четырёх лежала пыль. Девочку он вывел ко мне сам и назвал Бенедитой. Ей было лет четырнадцать, она служила у него в доме, и руки у неё были красные от щёлока. Её мать стирала тут же, во дворе, и не сводила с нас глаз. Рябинок у девочки не было. Через Карвалью мать ответила мне, что дочь оспой не хворала. Бенедита сама подняла рукав и придержала его пальцами. Рука у неё не дрогнула, и на мать она не оглянулась ни разу. Потом она сама быстро спросила о чём-то, глядя на ланцет. Карвалью ответил ей коротко и строго, и она замолчала. Я отломил от струпа вторую крупицу, растёр и сделал три насечки.
Карвалью стоял рядом и смотрел мне на руки.
— Струпом? — Он поднял брови.
— Струпом. Живой материи у меня нет с собой.
— У нас струпом не прививают. Не берётся.
— Бывает, что берётся.
— Отчего же двоих? — спросил Карвалью.
— Для верности.
Это была страховка, и чем кончается такая страховка, я знал. Одного повезут ко двору, другого не повезут, и в тетради оба уже стояли у меня на одной строке. Девочку Карвалью обещал привести к консульству сам.
В пузырьке осталось на донышке — крошки на одно плечо, и то если брать щедро. Две крупицы я истратил зараз, и вышло у меня так: возьмётся у обоих — цепь жива; возьмётся у одного — жива на волоске; не возьмётся ни у кого — цепь кончилась нынче, восемнадцатого декабря, а не двадцать восьмого, и до Горна я иду пустым. Я поднёс пузырёк к свету, посмотрел и залил воском снова.
Привито восемнадцатого. Восьмой день падал на двадцать пятое, но я условился на двадцать шестое — на девятый: пузырь к девятому дню уже полон, а на восьмой у струпной прививки он иной раз только наливается. Двадцать восьмого мы уходим. От этих двоих детей, которых я видел впервые, зависело теперь, останется ли в Рио живая цепь и будет ли с чем идти за Горн.
Жуан ждал у трапа, когда шлюпка подошла к борту.
— Роза?
— У кружевницы. Учится. Про тебя спрашивает всякий день.
Он кивнул и пошёл на бак, быстро, на обе ноги.
* * *
Вечером в лазарете горела одна свеча. За переборкой спал Новицкий, сидя, и я слышал сквозь доски, как он дышит.
На столе у меня лежали три листа. Лист советника, оставленный Карвалью в консульстве, и записку ко двору, начатую рукой Новицкого и брошенную на полуслове, я положил рядом. Третий лист был чистый.
Первый лист я не подписал и не порвал. Второго числа я уже писал советнику правду, и Карвалью её прочёл: он сказал мне это у пристани по-латыни, одним словом. Но то письмо лежит у советника в доме, и Карвалью его никому не покажет. Нынче надо было писать для Карвалью.
Писал я по-латыни. Каждое слово я проверял вполголоса, по одному, как считаю перебои, и вычёркивал, если в нём было хоть на волос неправды. «Верно» я вычеркнул и написал «уместно». «Всегда» вычеркнул совсем. Вышло четыре строки.
«Наперстянка была назначена уместно по тем признакам, какие были налицо. Была отставлена, когда признаки переменились. Врач, ведший больного полгода, видел его чаще моего и знал о нём больше моего. Ошибка в приёме была, но приём был отставлен рукою того же врача, а не чужою».
На третьей строке я запнулся: знал больше моего? Про наперстянку он знал меньше. Про советника больше, на двадцать лет больше. Строку я оставил.
Всё решала последняя строка. В листе советника её не было, и Карвалью не посмел её просить.
Подписал я своим чином: «Подлекарь шлюпа „Камчатка“ Андрей Вершинин». Штаб-лекаря я в эту бумагу не звал. Подпись подлекаря с русского шлюпа, который через десять дней уйдёт за Горн, в Рио весила немного.
Потом взял записку Новицкого. Диктовать он уже не станет: он спал. Я дописал её сам, по тем словам, какие он успел сказать: «Материя из струпьев, собранных с плеч нашей цепи с сентября. Привито восемнадцатого числа двоим». Для имени я оставил пустое место. Утром он прочтёт и подпишет. Кроме первых строк, рука в записке была моя.
* * *
Утром Новицкий прочёл записку дважды, поправил одно слово и подписал. Перо в его пальцах дрожало, и подпись вышла шире обычного. Я это отметил и промолчал.
На пустом месте для имени он задержал палец.
— Какое есть, — сказал он. — Помните.
Я кивнул.
— Что вы на меня так смотрите? — спросил он.
— Считаю, ваше благородие.
— Гм. Считайте про себя.
Записку я отвёз консулу, приписав внизу, что человек будет двадцать шестого — на девятый день — и что к этому сроку пузырь у струпной прививки полнее. Лангсдорф прочёл приписку, кивнул и обещал переслать ко двору в тот же час. При дворе, по его словам, ждали с ноября — подождут и ещё неделю.
Ему же я оставил и второй лист, для Карвалью. Лангсдорф прочёл его при мне, дошёл до подписи и остановился на ней дольше, чем на строках.
— Вы подписались подлекарем.
— Я подлекарь и есть.
— Им нужно было слово «медик», — сказал он. — В физикатуре читают звание прежде текста.
— Пусть читают текст.
Просили к девятнадцатому, а девятнадцатое было нынче. Я дал двадцать шестое. При дворе, где всякое плечо пишут в книгу, неделя опоздания могла обернуться тем, что к двадцать шестому нас не станут ждать вовсе, и тогда в Рио не останется ничего.
К полудню Новицкий отодвинул курицу, которую прислал Любушин, не глядя. К вечеру его трясло уже всего.
Скородумов сунулся было в дверь с кипятком, и я отослал его к больным. До выхода никому — значит, и ему.
Пот выступал на нём крупный, холодный, рубаху он сменил дважды. На шаги за дверью он вздрагивал и злился на всякое моё слово. Когда я взял его за запястье, пульс бежал за сотню и сбивался чаще прежнего. Что будет дальше, я знал. Его будет трясти всю ночь и весь завтрашний день, а на вторую ночь может прийти то, чего он сам в себе не узнает. Опий в лазаретном сундуке был. Давать его человеку, чьё сердце и так сбивается, я пока не решался.
Я сел на рундук напротив и не уходил.
— Спирт, — сказал он. — Не мне — сердцу.
Он вытянул с полки фармакопею, раскрыл её на заложенном месте и повернул ко мне так, чтобы я мог читать. Палец у него прыгал по строке.
— Вот. В аптеке он записан лекарством. Извольте посмотреть.
По букве он был прав. Спирт стоял в фармакопее среди простых лекарств, и дозу при нём писали ложками. Для этого сердца он был ядом, но доказать это я мог только столбиком цифр в тетради. Я смотрел на страницу, а в кармане у меня лежал ключ.
— Прошу, дайте мне спирту… — сказал Новицкий.