Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников · Глава 9

Глава 9

— Нет, — сказал я и закрыл книгу.

Палец его так и остался висеть над тем местом, где только что была строка. Я поставил фармакопею обратно на полку, корешком наружу, как она стояла.

— По какому праву? — спросил он.

— По тетради.

Он засмеялся, коротко, и смех перешёл в кашель. Откашлявшись, он заговорил ровно, как на консилиуме. Спирт записан в фармакопее, его дают при слабости сердца от Лондона до Петербурга, и никого ещё за это не судили. Всё это было правдой. С каждым доводом его трясло сильнее, и пальцы, на которых он доводы загибал, не сгибались до конца.

Я раскрыл тетрадь на тех числах, которые он уже видел, и положил ему на колени. Он на неё не взглянул.

— Вы мне числа, — сказал он, — а я вам Куллена. Он тридцать лет учил в Эдинбурге. Сколько лет лечили вы?

Правду на это сказать было нельзя. Лечить мне предстояло ещё сорок с лишним лет, и ни одного дня из них я не мог ему предъявить.

— На этом шлюпе полгода, ваше благородие.

Каждая рюмка отодвинула бы ломку на день и прибавила бы сердцу работы на неделю. Стоянки нам оставалось девять дней, в тихой воде, при свежем мясе и зелени. Лучшего места, чтобы через это пройти, у него до самого Кадьяка не будет. За Горном его затрясёт в качку, на солонине, и держать его за плечи мне будет некогда: я буду держать других.

— Вы мне не лекарь, — сказал он тихо. — Вы мой подлекарь.

— Так точно, ваше благородие.

Он отвернулся к переборке. К полуночи рубаху пришлось менять в третий раз. Спать он не спал и уйти мне не давал. Стоило мне подняться с рундука, он спрашивал, куда я иду, и я садился обратно. Под утро он велел открыть порт и через минуту закрыть. Шаги вахтенного над головой он слышал раньше меня и всякий раз вздрагивал всем телом.

Одна рюмка уложила бы его до утра, и меня вместе с ним. Ключ лежал у меня в кармане, и к рассвету я держал его в кулаке, сам не помня, когда достал.

В темноте он заговорил, не поворачиваясь.

— Вершинин. Ежели дойдёт до того, не давайте меня носить. Помните, я вам говорил.

— Помню.

— Лучше пусть так, — сказал он и замолчал.

Я сидел в темноте и слушал, как он дышит.

Утром Скородумов принёс кипяток и остановился в дверях. Я взял у него чайник и затворил дверь. За переборкой лазарет жил своим порядком, и фельдшер вёл его один, ни о чём меня не спрашивая. В обед он молча поставил мне на рундук миску каши и ушёл.

Днём Новицкий потребовал крови.

— Фунт, — сказал он. — Из локтевой. И насечки на голенях, воду выпустить. Куллен, о водянке. Бургав о том же. Вы учились по тем же книгам, что и я.

И тут он был прав. По этим книгам учились все, и по всем их правилам кровь ему следовало пустить ещё неделю назад. Я это знал не хуже его.

— Нет, — сказал я.

— Если я помру, с вас спросят, отчего не пускали. — Он закрыл глаза. — Мне тогда будет уже всё равно.

Второй раз за два дня я отказал старшему, и этот отказ был опаснее первого. Пустят ему кровь, и сердцу, которое и так не справляется, станет нечем работать. Насечки на отёкших голенях в здешней жаре загниют на третий день. Это я знал из книг, которых ещё не написали, и положить перед ним мне было нечего, кроме тетради с узелками. Если я ошибался, то убивал своего начальника собственным произволом. Прикрыться мне тогда было бы нечем: книги стояли на его стороне.

Весь день он со мной не разговаривал. Воду, которую я подавал, пил и отворачивался. Я менял ему мокрые полотенца на лбу и на шее и держал порт открытым, пока с берега тянуло прохладой.

В ночь на двадцать первое он перестал меня узнавать.

Началось в третьем часу пополуночи. Он сел, упёрся руками в койку и уставился в угол. Глядел он туда долго и со вниманием. В углу ничего не было. Потом он начал снимать с одеяла что-то мелкое, брать щепотью и бросать на пол. Я назвал его по имени-отчеству. Он поглядел на меня как на чужого, и спросил, где Варя.

Кто она, он не объяснил. Он громко звал Варю и рвался наверх, к трапу.

Я накинул на дверь крюк и остался с ним один. Силы в нём в ту ночь было больше, чем в здоровом, и был он тяжелее меня. Дважды он вырывался и доставал рукой до крюка. Во второй раз я прижал его к койке всем телом и чувствовал щекой, как под мокрой рубахой колотится сердце, вразнобой, с провалами. Встать оно могло в любую из этих минут, от одной натуги. Я держал его ровно настолько, насколько было нужно, чтобы он не добрался до двери, и слушал щекой. Когда он затихал, я считал вдохи. Когда рвался, держал и считал всё равно, потому что больше считать было нечего. Опий так и остался в сундуке.

Перед рассветом он вдруг открыл глаза и узнал меня.

— Вершинин, — сказал он совершенно здраво. — Который час?

— Пятый.

— Гм, — сказал он и уснул, сидя, привалившись к переборке.

Я вытер ему лицо мокрой тряпкой и сел на пол у двери. На запястьях у меня проступали синие пятна от его пальцев.

* * *

Капитану я доложил после подъёма флага. Он стоял у себя над картой Огненной Земли и выслушал меня, не садясь.

— Штаб-лекарю надобно разобрать аптечную опись на берегу, у консула, ваше высокоблагородие. Дня три. Я при нём.

Головнин поднял на меня глаза и не отводил их долго, дольше, чем смотрят, когда решают про опись. Под глазами у меня, я знал, было черно, и рукав на левом локте был разорван. Когда я его порвал, я не помнил.

— Шлюпку возьмите мою, — сказал он. — И разбирайте, сколько понадобится.

Больше он ничего не спросил.

Скородумову я оставил лазарет и список, кому что давать. Он прочёл список, сложил его и сказал: «Слушаюсь». Спирту я отмерил ему в отдельную склянку на шесть дней вперёд и записал, сколько и на что. Ключ остался у меня. Скородумов взял склянку, поглядел на замок и ничего не сказал.

Новицкого свезли на берег в плаще, запахнутом наглухо, хотя смола в пазах палубы плавилась от солнца. Гребцы всю дорогу глядели в воду. На полпути он спросил меня вполголоса, говорил ли он что-нибудь ночью.

— Ничего дельного.

Он кивнул и больше о ночи не спрашивал.

Лангсдорф встретил нас у ворот. Консул сам был доктором и посмотрел на Новицкого так, как смотрят доктора: один раз — и всё. Потом он так же посмотрел на меня. Две комнаты в доме при консульстве, окнами в сад, он отвёл нам в тот же час и тоже не спросил, велика ли опись. Записку Новицкого ко двору он взялся переслать сам и, дописывая своё письмо, поднял на меня глаза.

— Я поставлю им своё число, — сказал он. — Вы пишете по-нашему, они читают по-своему: двенадцать дней разницы. Спутают — и ваш восьмой день выйдет у них двадцатым.

Двор перенёс осмотр на двадцать шестое, как я понял, из-за тех же двенадцати дней.

С того часа я вёл в тетради два счёта чисел и всякий раз проверял оба.

Кухарка у консула была немка, и через час на столе стояли варёная говядина, фасоль, зелень и миска апельсинов. Новицкий поглядел на говядину и попросил соли.

— Нет, — сказал я.

— Фасоль, — сказал он с отвращением. — Лошадиная еда.

— На солонине узелок шёл вверх. У меня записан всякий вечер, с седьмого числа.

Спорить он не стал. Ел он так, как принимают назначенное лекарство: всё до конца и молча. Я сидел напротив и смотрел, как он жуёт. В первую ночь на берегу он проспал четыре часа кряду, сидя, но проспал.

На другой день вода пошла из него, и пошла так, что за ширму он ходил каждый час. Судна, которое я поставил у кровати, он не тронул ни разу. Ходил сам, держась за стену, возвращался серый и садился на край кровати отдышаться. Я считал его походы за ширму, как считал узелки, и этот счёт радовал меня больше всех прочих.

Двадцать второе было дном. Узелок стоял на месте, перебои шли те же, раз на восемь, и есть он перестал. Дрожь прошла. Он лежал лицом к стене, подтянув колени, и отвечал мне одним словом. Я сидел над тетрадью и в первый раз за эти дни не знал, что будет завтра. Узелок мог пойти вниз. Мог и навсегда остаться там, где был, если сердце за три месяца отравы разучилось быть собой.

Вечером, когда я снял с его ноги тесьму, он долго глядел в потолок.

— Вы меня уморили за компанию с моей же наукой, — сказал он.

Я записал и это, под узелком, тем же числом. Перед сном я почистил ему апельсин и оставил дольки на блюдце у кровати. Утром блюдце стояло пустое.

* * *

К Карвалью я пошёл двадцать третьего, с третьим листом.

Бенедита мела двор. Я поглядел ей плечо прямо у калитки, на пятый день. Пузырь встал мелкий, плоский, и край уже подсыхал, так и не набравшись. Карвалью глянул туда же, куда и я, и промолчал.

В приёмной пыль со стульев была стёрта. Больных на них не было.

В кабинете я положил перед ним оба листа, советника и свой. Лист советника остался неподписанным, и он убрал его в ящик, не глядя.

— Вы подписали? — спросил он, не касаясь моего.

— Своим чином.

Только тогда он взял лист в руки. Читал он долго. Дочитал, вернулся к началу и прочёл снова, шевеля губами, как читают молитву, которую плохо помнят. Третий раз он читал медленнее всего. На последней строке, где стояло, что приём отставлен рукою того же врача, он остановился, положил лист на стол и накрыл его ладонью. Плечи у него опустились, и за столом он сделался ниже ростом.

Так он сидел долго. Я смотрел на его руку. Кожа на костяшках шелушилась от уксуса так же, как у меня.

— Вы написали хуже, чем я просил, — сказал он наконец. — И лучше, чем я того стою.

Лист он сложил вдвое и спрятал под сюртук, на грудь.

— Двум домам этого хватит, — сказал он. — Остальные придут сами.

Потом он выдвинул ящик и положил передо мной кошелёк. Я отодвинул его обратно.

— Тогда другое, — сказал Карвалью.

Кошелька он не убрал и смотрел мимо него.

— Когда у вас возьмётся, дайте мне звено. Я продолжу цепь здесь, в городе, передавая материю с руки на руку. И буду писать вам, куда скажете, сколько звеньев и чьи плечи. Счёт.

— Пишите через консула — в Петропавловск и на Кадьяк.

Эту плату я взял.

У двери он меня задержал.

— Советник теперь считает вас своим, — сказал он. — И уже сказал об этом кое-кому.

* * *

Двадцать четвёртого узелок впервые лёг на волос ниже вчерашнего.

На Рождество шлюп на рейде с утра был в флагах расцвечивания, и с пристани было видно, как ветер треплет их на вантах. У Лангсдорфа в доме праздника не было. Для немцев и португальцев Рождество было двенадцать дней назад. На шлюпе нынче давали праздничную чарку. Новицкий про неё не заговорил.

От консульства до пристани он пошёл пешком, сам. Я шёл рядом и считал шаги. Мимо рыбного ряда он прошёл, морщась от запаха. Три дня назад он запахов не замечал. Шаге на двухсотом он остановился раньше, чем ему понадобилось, и постоял, глядя на шлюп.

— С праздником, — сказал он флагам.

— С праздником, ваше благородие.

— Пульс.

Одну руку он протянул мне, двумя пальцами другой взялся за шею. Считали мы вслух, вдвоём: он — по шее, я — по запястью. Досчитали до одного и того же.

— Девяносто, — сказал он.

— Девяносто. Перебой один на пятнадцать.

— На шестнадцать.

Спорить я не стал. Считал он не хуже моего.

— Ну? — спросил он. — Говорите как есть.

— Пока вы на свежем и без спирта, вы человек, Антон Григорьевич. На солонине к Горну всё вернётся, и быстрее, чем пришло.

Он кивнул. Я ждал, что он спросит ещё, но он только постоял у воды.

Обратно мы шли медленно. На крыльце он попросил журнал лазарета, который я возил с собой на берег, и стал читать, водя пальцем по строкам. На третьей странице палец остановился.

— Это что у вас, семёрка или единица?

— Семёрка.

— В ведомости семёрку перечёркивают. Иначе её прочтут единицей, и шестерых больных у вас недосчитаются. — Он перевернул лист. — И здесь. И клякса. В лазаретном журнале клякс не бывает.

Дальше он нашёл строку, в которой больной был записан под одной фамилией, и велел вписать также имя и статью. Потом он решил, что расход корпии у меня подсчитан неверно, и пересчитал сам. Вышло то же, что у меня, но он велел переписать разборчивее. Правил он меня до самого обеда, и я слушал, не споря. Перед обедом он закрыл журнал и протянул мне.

— Ведёте вы, — сказал он. — Подписываю я. Так и останется.

Сказал он это днём, сидя за столом, и голос ни на одном слове не сорвался.

* * *

На рассвете двадцать шестого у консульства ждали оба.

Пекену привёл Бенту и держал его за плечо, за здоровое. Бенедиту Карвалью оставил у ворот и ушёл, не дождавшись меня, ко двору ему дороги не было.

Я закатал им рукава у окна, где светлее. У мальчика пузырь стоял полный, жемчужный, с вдавлением посередине и красным валиком вокруг, каким ему и положено быть на восьмой день. У девочки на месте пузыря сидела бурая корка с чечевицу, и под ней было сухо.

Выбрало плечо, сказал я себе, и мне сразу стало легче. Я не выбирал, за меня выбрала кожа. Кожа выбрала, у кого взялось. Везти к лекарю, который спросит мать, мальчика с номером на шее собирался я сам.

Бенту сказал мальчику что-то на прощание, перекрестил его и отошёл. В карете консула мы ехали вдвоём. Пекену сидел на краю сиденья, держался за него обеими руками и глядел в окно на дорогу, которой никогда не видел. Мимо тянулись сады и низины, над которыми стоял пар. Посреди дороги он спросил, не больно ли будет опять. Я ответил, что нет, и он кивнул так же, как кивнул тогда Бенту, не поверив. На шее у него на тесёмке висела деревянная бирка, тёмная от пота, и номер на ней был выжжен так же, как у того младенца в Мизерикордии. Сорок семь.

Дворец показался мне ещё беднее, чем в первый раз, и трещина по углу от карниза за эти десять дней стала длиннее. Провели нас боковым двором. Ладони у меня были мокрые, и у дверей я вытер их о сукно. Приёмная оказалась узкая, с одним окном и конторкой. Лекарь ждал у окна, серый от недосыпа, как и в тот раз, и при нём сидел писарь с книгой в кожаном переплёте.

Записку Новицкого, пересланную консулом, он уже держал в руках и перечёл её при мне ещё раз, держа к свету. На подписи задержался и посмотрел на меня поверх листа.

— Рука ваша, — сказал он по-латыни.

— Моя. Подпись его.

Лекарь сложил записку и убрал её за обшлаг.

Потом он раздел мальчика до пояса и осмотрел сам, с головы до пят, как обещал. Заглянул ему в зев, оглядел кожу на спине и под мышками. Пузырь он смотрел дольше всего, повернув мальчика к окну, и тронул валик ногтем. Пекену не дёрнулся.

Бирку он повернул к свету, прочёл и отпустил.

— Хорош, — сказал лекарь. — Имя, приход, мать. У нас всякое плечо записывают в книгу.

Писарь обмакнул перо и уставился на меня.

Пекену глядел на меня снизу. Бирка лежала у него на голой груди, и под ней было видно, как бьётся сердце, часто, по-детски. Во дворе кто-то уронил ведро, и оно покатилось по камням.

— Пекену, — сказал я. — Подкидыш братства милосердия, номер сорок семь. Мать не записана. Приход его Мизерикордия.

Лекарь положил ланцет и посмотрел на меня, как смотрят на негодный товар, за который уже уплачено.

— Я просил взрослого. С матерью.

— Взрослого без оспы в этом городе нет, — сказал я. — Есть это плечо. Другого не будет ни у вас, ни у меня.

Он ещё раз повернул мальчика к окну и тронул валик ногтем второй раз, хотя всё увидел с первого.

— Пишите, как сказано, — велел он писарю. — И припишите, что мать не сыскана.

Писарь обмакнул перо, и я слышал, как оно скрипит на каждом слове.

Материю лекарь взял с края валика, как берут все, кто умеет, и тут же, при мне, перенёс её на руки двоим детям, которых привели из госпиталя. С руки на руку, как и говорил.

— Цепь при госпитале будет своя, — сказал он, вытирая ланцет. — И второе звено до вашего ухода. С этого же плеча, завтра, где скажете.

— У доктора Карвалью.

Лекарь задержал на мне взгляд и ничего на это не ответил. Одевая мальчика, он сунул ему в кулак монету. Пекену зажал её и не разжимал пальцев до самого консульства, хотя уснул у меня на плече, едва мы выехали за ворота. У крыльца Бенту принял его у меня спящим.

Бенедита ждала у консульства, на ступенях, где её посадили утром. Я отвёл её в нижний город, к Карвалью, и мать приняла её у калитки и ни о чём меня не спросила. В тетрадь я записал её под тем же числом, строкой ниже Пекену. Не взялось.

Живое плечо у меня осталось одно.

* * *

Вечером на шлюпе я в последний раз осмотрел Жуану ногу. Рубец успел: лёг плотно, порозовел, и трещин на пятке не осталось. Я доложил капитану.

— Остаётся, — сказал Головнин и вернулся к карте.

Когда я передал это Жуану, он засмеялся в голос — в первый раз при мне — и тут же оглянулся на боцмана.

Скородумов встретил меня у лазарета и спросил, как штаб-лекарь.

— Разбирает опись, — сказал я.

— Дык и слава богу, — сказал Скородумов и пошёл к больным.

Двадцать седьмого утром Бенту привёл на пристань Розу. Пришла она в чистом платье и с лентой в косе, и Жуан сперва её не узнал. Я отпросил его у боцмана на полчаса. Говорили они по-своему — быстро, оба разом; Роза перебирала пуговицы на его куртке одну за другой и что-то ему выговаривала. Под конец она сунула ему свёрток величиной с ладонь, и Жуан спрятал его за пазуху, не разворачивая. Мне там делать было нечего. Бенту я отдал деньги за три месяца вперёд; о прочем мы с ним уговорились через консула. Потом я отошёл к лодкам смотреть, как грузят бочки.

Накануне с берега пришла записка от капитана — в две строки: опись кончить к двадцать восьмому, к полудню. Про опись он не верил с первого дня.

Наряд на воду пришёл тогда же, с печатью; баркасы шли от водоналивной пристани один за другим. В портовой конторе Любушину теперь кланялись. Советник поправлялся и был благодарен, и благодарность его катилась по сходням вместе с бочками. Лжи я не подписал, и всё равно чувствовал себя купленным.

Новицкий оставался на берегу, и всё шло через мои руки. Девятнадцать бочек я перенюхал одну за другой, прежде чем их опустили в трюм. Лимоны велел класть в ящики с сухим песком, каждый отдельно, чтобы гниль не переходила с плода на плод. Овец смотрел в зубы и под копыта. Филатов прислал штрафной список, и двоих штрафных я снял с бочек: у одного была грыжа, у другого — рука после вывиха.

Корову привели к водоналивной пристани в десятом часу, и вёл её человек в ливрее интендантской конторы, а за ним шли двое с сеном.

Была она рыжая, комолая, после третьего отёла, чистая — из тех, каких на фазендах держат не для мяса. Человек в ливрее подал мне бумагу с печатью и сказал, что его превосходительство советник велел выбрать лучшую в стаде.

Я обошёл её и присел на корточки у вымени.

Вымя было гладкое. Я перебрал все четыре соска, по одному, и повернул каждый к свету. Кожа на них была ровной, тёплой — без единой корки, без валика, без того бурого пятна, которое я искал с той минуты, как поглядел с горы на пёстрое стадо. Я пощупал под хвостом и заглянул ей в морду, и там тоже ничего не было.

Из тридцати голов выбрали ту, у которой со здоровьем было лучше всего.

Просил я корову с оспинами на сосках, а мне дали просто корову.

Человек в ливрее ждал, что я скажу. Я велел заводить её на баркас.

* * *

На шканцах Головнин выслушал меня, глядя не на меня, а на баркас.

— Дойная корова, ваше высокоблагородие. Молоко больным и цинготным за Горном, по кружке в день.

— Сколько ей сена на месяц? — спросил он.

Этого я не знал, и врать при нём не стоило. Считал Любушин вслух, загибая пальцы, и вышло у него столько, что сена станет до Горна, а за Горном корову придётся резать. Место ей выходило у грот-люка, где стояли овцы; овец приходилось сдвигать к быкам.

— Пока доится, держим, — сказал Головнин. — Перестанет доиться, пойдёт в котёл. И чтоб не загадила мне палубу над крюйт-камерой.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.

Он помолчал.

— Вы просили её для другого.

— Для другого, ваше высокоблагородие. Не вышло.

* * *

К Карвалью я ушёл в полдень и просидел у него до темноты.

Бенту привёл Пекену. Шёл девятый день, пузырь ещё держался. Первой Карвалью посадил Бенедиту, и я привил её снова, с руки на руку. За ней пошли пятеро соседских детей, которых он собрал с утра; их матери ждали во дворе и глядели на стулья в приёмной. Одна спросила его о чём-то; он ответил ей коротко, и она поцеловала ему руку.

Человек от двора пришёл к полудню с двумя детьми из госпиталя, при мне взял материю и ушёл, не назвавшись.

Потом я учил его вести цепь. Прививать он умел и сам. Я показал ему, как брать с края валика, чтобы пузырь набирался снова, и как запечатывать струп воском в пузырёк. Одного пузыря, если брать по капле и ждать, пока он наберётся снова, хватало на пятерых. Записывать велел каждое плечо: имя, день и с чьей руки взято. Карвалью записывал за мной по-латыни, мелким почерком, в книжку с медными застёжками. Прощаясь, он раскрыл её на первой странице и попросил меня расписаться под первым звеном. Я расписался.

Впервые за плавание я оставлял за собой цепь, которую поведут и тогда, когда нас здесь не будет.

* * *

Утром двадцать восьмого я в последний раз смерил Новицкому ногу на берегу. Узелок лёг на три волоса ниже, чем в ночь на семнадцатое число. Новицкий перевёл глаза с тесьмы на меня и ничего не сказал. Лангсдорф проводил нас до пристани и на прощание долго не выпускал руку Новицкого из своей. Я видел, как он при этом считает.

К борту его привезли в капитанской шлюпке.

У трапа Прошка сунулся было подхватить его под локоть, и я поймал Прошку за рукав. Новицкий этого не видел. Он взялся за фалрепы и пошёл вверх сам, ступень за ступенью, отдыхая на каждой третьей. Я поднимался следом и считал. Ступеней было одиннадцать. На верхней он остановился, перевёл дух и выпрямился.

Вдохов было двадцать.

С юта на него глядел Головнин. Я ждал, что капитан что-нибудь скажет, но он промолчал, и Новицкий пошёл к себе мимо вахтенных, ни разу не взявшись рукой за переборку.

Ключ от сундука со спиртом так и лежал у меня в кармане.

Кресло, которое я заказывал, тоже доставили и отнесли в каюту Новицкого.

К полудню снялись с якоря. Шпиль ходил под дудку Евдокимова, якорь вышел из воды весь в сером иле, и шлюп пошёл из бухты мимо Сахарной Головы. Город за кормой белел и мельчал, и горы над ним синели. Литке стоял у борта с трубой. Я попросил её и навёл на городскую пристань. Там стояли Бенту с Розой, а поодаль — человек в чёрном сюртуке, застёгнутом доверху. На баке Жуан махал шапкой, хотя разглядеть его с берега уже никто не мог. Я вернул трубу.

У грот-люка корова замычала на шум шпиля, длинно и обиженно. Овцы сдвинулись к быкам и молчали. Где-то мяукнул Дымок.

— Ну, господа, — сказал Литке, ни к кому не обращаясь. — Впереди у нас кладбище кораблей.

Оптимистично это точно не звучало.