Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников · Глава 10

Глава 10

Я подошёл к Литке почти сразу.

— Андрей Ильич! Вы знаете, что нас ждёт? — с азартом спросил он.

— Горн, Фёдор Петрович.

— Горн! — Литке провёл пальцем по мокрому от росы планширю и нарисовал Америку, хвостом вниз. Под хвостом он поставил кляксу. — Это лёд. А между ними ничего. Там кончается земля, и ветер идёт с запада кругом всего шара и нигде не встречает берега. Кук ходил на юг, пока не упёрся в лёд, и за всю дорогу ему не попалось ни камня. Всей этой воде протиснуться негде, кроме как здесь, между хвостом и кляксой. В проливе Дрейка. Она там вся и идёт, разом!

— Навстречу нам.

— Навстречу! Нам на запад, а ветер оттуда. Лавировать против такого можно месяц и оказаться восточнее, чем начинал. Блай на «Баунти» бился там тридцать дней и повернул назад, кругом Африки. Ансон вышел из-за Горна с половиной людей и потерял их не в бою, — он понизил голос и оглянулся на ют. — И Василий Михайлович на «Диане» в восьмом году подходил к Горну. Не пустило его. Повернул к Доброй Надежде, там его англичане и взяли.

— Он вам сам рассказывал?

— Это все знают, — сказал Литке. — А в проливе Ле-Мер суда стоят по неделе и ждут погоды. Которые не дождались, лежат там на дне. Там дно всё в кораблях, Андрей Ильич. Кладбище кораблей!

Слово ему нравилось, я это слышал. Он повторил его ещё раз, отдельно, и глаза у него блестели в темноте. Ему было двадцать лет.

— Сколько недель там идут? — спросил я.

— Кто как. Крузенштерн прошёл за три недели, а «Нева» от него отбилась уже за Горном, в тумане, и месяц не знали, живы ли. Блай не прошёл за месяц.

— А холод?

— Январь там лето! — Литке засмеялся. — Лето, а снег идёт. Кук в январе видел снег на палубе и лёд на вантах, толщиной в палец. А вы боитесь, Андрей Ильич?

— Боюсь, Фёдор Петрович.

— Чего?

— Цинги.

Литке засмеялся так, что рулевой у штурвала обернулся.

— Цинги! У Горна боятся волны. Там бывают волны выше грот-мачты, мне Матвей Иваныч говорил, он там был на «Диане». А вы цинги! — он ещё посмеялся и тут же забыл, над чем. — И альбатросы! С сороковых они пойдут за кормой и будут идти неделями, не шевеля крыльями. Матросы говорят, что в них души утопленников.

Я слушал и считал своё. В тропиках Литке сам насчитал мне от Рио до Кальяо три месяца, и лишнего месяца в них не лежало. Месяц лишнего хода означал месяц на солонине. К восьмой неделе на солонине у людей начинают кровить дёсны и чернеть старые синяки, а лимонного сока в бутылях под маслом на лишний месяц у меня не было. Корова давала полведра в день, а полведра на сто тридцать человек — ничто. Цепь, которую я вёл по восемь дней на звено, растягивалась на тот же месяц, и плеч под неё не прибавлялось. Сердце Новицкого на солонине и спирте я едва не потерял за пять недель.

— А мыс назван по голландскому городу, — говорил Литке, — там есть такой городишко, Хорн, и тамошние купцы снарядили судно…

Про городишко он рассказывал долго. Я кивал. Потом пробили склянки, и он спохватился и побежал куда-то, придерживая шляпу, а на полдороге обернулся.

— Кладбище кораблей, Андрей Ильич! Вы запомните! — Он ткнул пальцем вперёд, поверх бушприта. — И вон Крест. Южный. С ним и пойдём.

Я постоял ещё. Америка на планшире высохла. И от кляксы осталось пятно. На кладбищах, какие я знал, лежали люди.

* * *

Новый, тысяча восемьсот восемнадцатый год я встретил в лазарете, над тетрадью. По второму, английскому, столбцу, который я вёл с Рио, год начался двенадцать дней назад. Первого числа с меня причиталась по расписке четверть жалованья за содержание Розы. Я вписал её в тетрадь отдельной строкой. Деньги лягут у консула, и узнать, дошли ли они до кружевницы, мне было неоткуда.

На широте Ла-Платы нас прихватило с юго-запада, и шлюп шёл, валясь с борта на борт. Свеча в фонаре качалась, тетрадь ездила по столу, и я придерживал её локтем, а чернильницу зажал между колен. Скородумов спал на рундуке, накрывшись с головой. За вечер ко мне дважды спускались зелёные с лица марсовые, и я давал им лекарской воды и отсылал наверх, на ветер.

— Вашбродь, помираю, — сказал второй, держась за косяк.

— Не помрёшь. Наверх, на ветер, и гляди на край воды.

Он посмотрел на меня с укором и полез наверх, придерживаясь за переборку.

К полуночи я надел поверх рубахи мундир и всё равно зяб. Когда на вахте пробили восемь склянок, Новицкий за переборкой перестал шуршать бумагой и сказал в темноту, чтобы я услышал.

— С Новым годом, Вершинин.

— С Новым годом, Антон Григорьевич.

Через недолгое время я услышал, что он дышит ровно, и вернулся к тетради.

Считал я поимённо, по списку, который вёл ещё с Кронштадта.

У ста двенадцати на плече стоял старый рубец: у кого круглый, у кого — звёздочкой. Непривитых на смотре в Кронштадте нашлось семнадцать, и все они прошли через мой ланцет по дороге, по двое, по трое на звено, чтобы держать цепь. Первыми в октябре шли Матушкин и Андреев. Последним, третьего декабря, Дроздов.

Стёкла я разложил на сукне, чтобы их не побило качкой, и поднёс к каждому свечу. Два от Дроздова, взятые с его плеча одиннадцатого декабря, и два от мальчика, которого привил Бенту, взятые тринадцатого, помутнели, и плёнка на них пошла трещинками. Им было три недели, а в тамошней жаре стекло пустеет за неделю. Эти четыре я отложил в сторону. Шесть стёкол и восемь ниток я набрал у Карвалью двадцать второго, с плеча Пекену. Плёнка на них лежала ровная, желтоватая, и на них была вся надежда. В пузырьке со струпьями оставалось крошек на одно плечо, если брать щедро.

До Кадьяка я когда-то насчитал сорок звеньев. Шаг восемь дней, и шаг нельзя пропустить. Будь у меня на борту человек, привитый двадцать второго, восьмой день у него пришёлся бы на позавчерашний день. Такого человека не было.

Я сложил столбцы. Сто двенадцать с рубцом и семнадцать моих. Вышло сто двадцать девять. На борту было сто тридцать.

Последним в моём списке шёл юнга Жуан, записанный четвёртого декабря. Графа напротив его имени стояла пустая.

Я выбрал его на берегу сам. Он был для меня мальчиком с ожогом на ступне и братом Розы. И был звеном.

С юга по ночам уже тянуло холодом. Материя на стекле в холоде не киснет так, как в тропиках, и живёт дольше — это я знал точно. С плеча Жуана можно было взять и на свежее звено, и в запас, и на стёкла, сколько наберётся. Пузырь у непривитого встаёт полный: материи с него хватает на троих и на дюжину стёкол. Одно плечо выходило страховкой на весь переход до Перу.

Жуан за месяц на наших харчах окреп, и лихорадки я за ним не видел. Прививка у непривитого идёт с жаром на шестой или седьмой день, иной раз с ломотой в теле, и мальчику двенадцати лет это не опасно.

В пустую графу напротив его имени я вписал завтрашнее число. «Имя пишите то, какое есть», — говорил мне Новицкий в Рио.

* * *

Утром, до раздачи, я доложил Новицкому. Он сидел на койке, свесив ноги, и пил молоко из кружки маленькими глотками.

— Юнгу, — повторил он. — Бразильца.

— Он у нас один непривитый, ваше благородие. И мы для этого его и брали.

Новицкий поставил кружку на колено и долго на меня смотрел.

— Запись по форме, — сказал он. — И принесёте мне на подпись.

— Слушаюсь.

Жуана я позвал после раздачи. Прошка держал свечу, хотя было светло: ему велели её держать.

Жуан пришёл босиком, с тряпкой для меди за поясом, и остановился у двери, глядя то на меня, то на Прошку. В лазарет он раньше приходил за маслом для ноги и ногу выставил и теперь, по привычке.

Объяснить мне было нечем. По-португальски я почти не говорил. Прошка решил мне помочь и стал сам объяснять по-русски, громко, как объясняют глухому. Жуан слушал его, кивал и не понимал ни слова.

— Дурной, — сказал Прошка с сожалением. — Ему про пользу, а он кивает.

Я показал Жуану стекло, потом ланцет. Потом закатал свой рукав и показал на плече старый рубец, круглый, детский, и провёл над ним ланцетом три раза, не касаясь кожи. Потом показал ему на плечо.

Рукав он закатал раньше, чем я договорил. Левый, как я и показывал.

Я хотел, чтобы он понял, на что даёт руку, но объяснить мне было нечем. Ланцет в пальцах лежал тяжелее обычного. От того дня, как я подписал бумагу за его сестру, прошло двадцать дней, и до Кальяо мне оставалось внести по ней ещё четыре четверти. Он держал руку и смотрел мимо моего плеча, в переборку.

Со стекла Пекену я снял материю каплей кипячёной воды, растёр кончиком ланцета и сделал на левом плече три укола, неглубоко, до росинки крови. Потом втёр кашицу. Жуан смотрел, как я работаю, и дышал носом. Рукав я велел не опускать, пока не подсохнет, и Прошка стоял над ним со свечой и следил, чтобы не опустил.

Пока подсыхало, он поднял на меня глаза и сказал: «Роза». Больше он ничего не сказал, потому что больше не умел. Я показал рукой на восток, туда, где остался берег, и кивнул. Он подумал и кивнул тоже. Не знаю, что он из этого понял.

Считал я вслух, по-русски, и загибал пальцы у него перед глазами. На пятый день покраснеет. На шестой встанет пузырь. На восьмой я возьму. Жуан следил за пальцами и шевелил губами, а на восьмом сказал «восемь», по-камбузному, с ударением не на том слоге, и повторил ещё раз. Восьмой день приходился на десятое января.

Взяться могло и не взяться. Материи на стекле было одиннадцать дней; всё это время она лежала в лазарете, в духоте, и могла умереть там, пока я её берёг. Если не возьмётся, у меня оставались ещё пять стёкол Пекену и крошки в пузырьке. Другого плеча у меня не было.

В журнал я записал всё по той форме, которую Новицкий продиктовал мне в Рио и которую я тогда не смог дописать до конца.

«Материя, коей привит нижепоименованный, взята с плеча Пекену, подкидыша братства милосердия, номер сорок семь, двадцать второго декабря в Рио-де-Жанейро. Привит юнга шлюпа „Камчатка“ Жуан второго января 1818 года, в море».

Пустых мест в строке не осталось.

Когда Жуан ушёл, Прошка задул свечу и постоял.

— Вашбродь, а он понял?

— Нет.

— А руку дал.

— Дал, — сказал я.

Прошка покрутил в пальцах огарок и больше не спрашивал. Вечером я отнёс запись Новицкому, и он подписал её, прочитав один раз.

Русский язык Жуан брал с камбуза. Первыми он выучил команды, потому что их кричат громче всего, потом счёт до десяти, потом ругань, которая шла у него лучше счёта. «Щи» и «сухарь» выходили у него чисто; «ваше благородие» не давалось вовсе, и вместо него он говорил «вашбродь», как Прошка. Матросы учили его нарочно неверно. Кок научил его здороваться с боцманом словами «доброго здоровьица, тётенька», и Жуан сказал это Евдокимову при всём баке, старательно, по слогам. Хохотали до слёз. Евдокимов посмеялся со всеми, потом отвёл его за фок-мачту и выучил, как надо.

Кок взял его к себе в подручные с первого дня. Рука у кока после котла зажила, но мизинец и безымянный так и не разошлись — стянулись рубцом к ладони; этого я не досчитал, когда радовался, что он поправляется быстро. Котлы с огня снимал теперь Жуан, а кок стоял рядом, командовал и учил его словам.

На пятый день плечо у Жуана покраснело, как я и ждал. Кок, увидев, спросил, не цапнул ли юнгу Дымок. Жуан закатал рукав и показывал красное пятно всякому, кто спрашивал, и объяснял на своём русском, что это лекарь, что это «восемь» и что это хорошо.

Прозвище ему дал тот же кок. Медь на баке Жуан драил так, что в неё можно было глядеться, и кок назвал его Медяком. Жуан сперва не откликался, потом стал откликаться, и к концу недели сам говорил «Медяк», тыча себя пальцем в грудь. Жуаном его звал один я.

Вечером я видел его на баке среди юнг. Он сидел на бухте каната, загибал им пальцы по одному и считал по-русски до восьми, а на восьмом стучал себе по плечу.

Раз ночью, проходя по баку, я увидел его у фонаря одного. Он сидел на корточках спиной к ветру и держал на коленях свёрток, тот самый, что сунула ему Роза на пристани. Развернул он его не сразу. Внутри была полоса кружева в ладонь длиной, неровная, с узелками в тех местах, где нитка шла не туда. Жуан подержал её на ладони, потом завернул обратно, как было, в ту же тряпицу, и сунул за пазуху, под рубаху. Меня он не видел, и я ушёл по другому борту.

* * *

Корову я отдал Прошке, раз молоко шло в лазарет.

Коров Прошка видел в деревне, но доить не умел, потому что доили бабы. Жуан умел. В первое утро он отодвинул Прошку от вымени, сел на опрокинутую бадью, упёрся лбом корове в бок и надоил полведра, пока Прошка стоял рядом с раскрытым ртом. На другой день к вымени сел Прошка. Жуан присел рядом на корточки и молча переставлял ему пальцы. Говорить им было не на чем, и они не говорили. Дымок приходил к дойке и садился у бадьи, и Жуан брызгал ему в морду прямо из соска, и Прошка, глядя на это, засмеялся в голос.

Головнин велел, чтобы под коровой на рострах не гнили пазы и чтобы в трюм не текло, и я поставил их скрести за ней доски дважды в день. Скребли они молча, по очереди. К концу недели в качку они держали её вдвоём — один за рога, другой за шею, и корова стояла. Молоко доходило до лазарета в ведре, прикрытом холстиной.

Первую кружку я каждое утро носил Новицкому. С пятого числа ветер пошёл с юга, холодный и ровный, и по утрам на палубе стало видно дыхание.

Ключ от сундука со спиртом я носил в жилетном кармане, на тесёмке, чтобы не выронить в качку. Всякое утро Скородумов приходил ко мне с посудой, и я отпирал сундук, отмерял на окуривание и на настойки и записывал в книгу, сколько и на что. Новицкий в эти минуты сидел у себя за переборкой. Слышно было, как он перестаёт шуршать бумагой, пока звякает ключ, и как шуршание начинается снова, когда сундук запирается.

Счёт в тетради пошёл вниз.

Впервые за всё время, что я его вёл, числа в столбце Новицкого становились меньше. Вдохов в покое выходило восемнадцать, иной раз двадцать. Синева с губ сошла, лунки ногтей порозовели. Перебои шли раз на двадцать, а в иной час я их не ловил вовсе — и ловил снова, стоило ему подняться по трапу.

Я ждал, что узелок пойдёт вверх. Качка, щи с солониной через день, сырость в каютах — всё это тянуло вверх, и каждый вечер я садился с тесьмой, заранее готовый увидеть узелок на волос выше вчерашнего. На четвёртый день в море узелок лёг на волос ниже. Я развязал тесьму и перемерил. Потом перемерил ещё раз, при другой свече. Выходило то же.

— Что там? — спросил Новицкий сверху.

— Ниже на волос, ваше благородие.

— Перемерьте.

— Дважды мерил.

Он помолчал и отвернулся к переборке, и я видел по его затылку, что он считает.

На другой день он поднялся на палубу сам. Трап он прошёл, держась за поручень обеими руками, наверху постоял и отошёл к борту. Ветер был свежий, с юга. Он стоял и дышал им, и губы у него шевелились. Я стоял в трёх шагах и считал по его шее, где над воротником ходила жила, и сошлись мы с ним, я думаю, на одном числе. С юта на него поглядел Головнин, кивнул ему и вернулся к штурману.

Кресло Амвросий принёс ему в каюту ещё в Рио, и почти неделю оно простояло под парусиной. Садиться в него Новицкий не хотел. Кресло для больных, сказал он, и сам он в него не сядет. На пятый день в море купор пришёл крепить его по-штормовому.

— Дык под какой крен ставить? — спросил Амвросий, оглядывая каюту.

— Под такой, чтобы ночью не выпал.

— Ночью у Горна и сундуки выпадают, — сказал купор и полез с молотком под стол.

Ножки он притянул к рыму в палубе, подлокотники принайтовил к переборке, а под спинку подбил две подпорки, обтянутые войлоком, чтобы спать полусидя и не съезжать. Пальцы у него в кулак не сходились, и работал он ладонями, плашмя, как всякое дело делал. Новицкий смотрел на это с койки и молчал. Уходя, купор постучал ладонью по спинке кресла, как стучал по бочкам, и сказал, что дерево доброе, холодит.

Вечером Новицкий сел в кресло на минуту — попробовать, крепко ли. Утром я нашёл его там же, спящим, с головой на подпорке и с журналом на коленях. Проспал он всю ночь, впервые за месяцы, и я знал это, наверное, потому что сам не спал и слушал сквозь переборку.

С того дня он в кресле и жил. Спал в нём, читал, писал ведомости и принимал в нём мой доклад. Лежать ему было тяжело, а сидеть на койке в подушках он к утру уставал. В кресле он спал, не ложась, и ни у кого ничего не просил.

Поправляясь, он забирал у меня назад своё. Сперва ведомости, потом журнал, потом обход. На шестой день в море он вышел к больным сам, прошёл лазарет из конца в конец и у каждой койки постоял. Скородумов, увидев его у коек, перекрестился украдкой, и я сделал вид, что не видел. У второй койки, где лежал простуженный марсовый, Новицкий отменил моё назначение и велел своё — при Скородумове. Назначение его было не хуже моего. Через два дня он отдал свою кружку молока тому же марсовому и велел впредь носить ему вторую, после больных.

— Ведомости с нынешнего дня пишу я, — сказал он после обхода. — И рапорт капитану подаю я.

— Слушаюсь, ваше благородие.

Досада была, а отдавать было надо. Лазарет я взял у него по нужде, пока он не мог держать перо, и за три недели привык, что всё решаю я. Теперь перо у него в пальцах не дрожало.

Вечером он велел принести ведомость расхода и сверил её с моей книгой, строку за строкой. На строке «бой посуды, порча, расход на притирания» палец у него остановился. Новицкий помедлил, потом повёл палец дальше и ничего не сказал. Я ждал, что он спросит, и он не спросил. Строка была написана моей рукой, и оба мы знали, чья в ней недостача.

И всё-таки я считал. Солонина, холод и качка били прямо по сердцу, и всё это было впереди. Тихая вода Рио, на которой он поправлялся, осталась за кормой. Корова к Горну убавит молока, сено кончится — и тогда, как сказал капитан, она пойдёт в котёл. Ряд в тетради шёл вниз на запасе, накопленном в порту, и сколько его оставалось, я не знал.

Ночами я прислушивался сквозь переборку. Варю он не звал ни разу. Я ждал, что она вернётся вместе с жаром.

* * *

Восьмого утром у Жуана на плече встал пузырь — круглый, с жемчужным отливом, с вдавлением посередине и красным валиком вокруг. Шёл шестой день, и шёл он правильно. Жуан показал мне его сам, раньше, чем я спросил, и постучал по нему пальцем.

— Восемь? — спросил он.

— Послезавтра, — сказал я и показал два пальца.

Ночью его знобило, и кок прислал за мной. Жар был невысокий, кожа сухая, и под мышкой набухла и болела железа. Так оно и должно было идти. Я велел коку не гонять его к котлам два дня и записал в тетрадь: жар на шестой день, умеренный.

Новицкий на обходе выслушал это из кресла.

— Сколько возьмёте?

— Дюжину стёкол. И звено на троих — из повторных.

— У повторных мелко.

— Так. Зато держит до Горна, ежели брать каждые восемь дней.

— Берите с края, по капле, — сказал он. — И стёкла держите в холоде, у борта, а не в лазарете.

Вечером Новицкий принял у меня доклад, подписал журнал и перо не отдал.

— Ключ, Вершинин, — сказал он и протянул руку ладонью вверх.

Приказ был законный. В Рио я отказал ему, потому что он пил и умирал, и отказ мой тогда стоял на тетради, на узелках и на лучине Скородумова. Теперь он три недели не брал в рот ни капли, узелок шёл вниз, и перо у него в пальцах не дрожало. Отказать мне было не на чем. Под рукой у меня был один страх, и вписать его в рапорт было нельзя.

Я положил ключ ему на ладонь. Ключ был тёплый от моего кармана.

— Спирт отпускаю я, — сказал Новицкий, сжав пальцы. — Записываете вы. Всякий раз, при мне.

— Слушаюсь, ваше благородие.

Он убрал ключ в жилет, туда, откуда вынул его в Рио, и взялся за перо.

Утром Скородумов пришёл с посудой к двери штаб-лекаря, постоял и оглянулся на меня. Я пошёл с ним. Новицкий отпер сундук сам, отмерил на окуривание и на настойки мерной кружкой, до черты, и поставил бутыль на место, и я записал в книгу, сколько и на что. Рука у него не дрогнула ни разу. Уровень в бутыли я запомнил и вечером, когда он снова отпирал сундук, посмотрел на него ещё раз.

Карман у меня сделался лёгким, и весь вечер я трогал его рукой. Лучину Скородумова я так и не выбросил. Она лежала у меня в тетради, между страниц, вместе с его листом, и зарубки на ней шли ровно, одна под другой.

* * *

В тот же вечер, когда я собирался спать, ко мне прибежал Прошка.

— Беда, вашбродь, — выпалил он. — Дымок пропал!