Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников · Глава 11

Глава 11

— Как пропал? — спросил я.

— Со вчерашнего не видали. Ни у камбуза, ни в кубрике. Я и в канатный лазил.

Прошка стоял в дверях, и его трясло. Я убрал тетрадь и пошёл с ним.

На баке уже знали. Кок сказал, что кот не подходил к молоку со вчерашнего утра; молоко кок вылил, а надо было оставить. Матросы отошли от котла и стояли молча.

Искали всю ночь, без приказа, сами. Лазили в канатный ящик, в шкиперскую, под ростры, между бочек. Жуан ходил с фонарём по нижней палубе и тихо звал его на своём языке — одним словом, которого я не знал. Прошка звал по-русски и к утру осип. Под утро пошёл мокрый снег, и палуба стала скользкой.

Днём Головнин, услышав об этом от вахтенного, велел шкиперу не пускать людей в трюм поодиночке и с огнём. Груз был казённый, и своевольных хождений с фонарями между сухарными местами он не позволял. Искать велено было в свободное время и без свечей, а в хлебной камере и в полдень темно, как в полночь. Искать перестали.

На третий день, двенадцатого, я спустился в хлебную камеру сам, с фонарём и с разрешения шкипера, потому что мне и без кота было надо: сухари я щупал раз в неделю, на сырость и на червя. Камера находилась в носу, под палубой, и воздух в ней был тёплый и пыльный.

Я услышал его раньше, чем увидел. Звук был не кошачий, низкий и ровный, будто скребли доску.

Дымок сидел за штабелем сухарных мест, в углу, где отдельно стоял длинный ящик, окованный по углам медью. Между ящиком и бортом оставалась щель в ладонь, и в этой щели он и был. Он не вышел на свет. Он сидел над крысой, уже мёртвой, и держал её лапой, и рычал на меня, не переставая, пока я подносил фонарь.

Шерсть на нём висела клочьями, и бок был мокрый. Он не отощал. Крысам здесь было чем кормиться.

Медь на нижнем углу отошла от дерева, и под ней открылся шов. Доска темнела влажным пятном от кромки вверх — дюймов на шесть. Я тронул пальцем, и пальцы остались сырыми, и пахло от них сладковато, как пахнет в анатомическом театре зимой, когда экономят на леднике.

Печать на крышке была цела. На торце был номер, написанный чёрной краской, и я знал этот номер наизусть с Портсмута.

— Вашбродь! — закричал сверху Прошка. — Нашли?

— Нашёл, — сказал я.

Вынимать его пришлось за шкирку, и он развернулся и взял меня когтями за руку, поперёк тыльной стороны, в три борозды. Я его не выпустил. Крысу он бросил.

Наверху его отняли у меня в четыре руки. Прошка ревел и не стыдился, Жуан сидел на корточках рядом и трогал его пальцем по хребту. К полудню весь бак знал: Дымок сидел в хлебной камере, бил крыс, и крыса была большая.

Кок отнёс ему остатки молока к самой щели, чтобы ел там, где привык.

* * *

Пузырь у Жуана стоял полный с утра десятого.

Пузырь был жемчужный, круглый, с вдавлением посередине и красным валиком вокруг — ровно такой, какой был у Дроздова в Рио. Жар, который держал его третью ночь, к утру сошёл, и узел под мышкой слева опал до горошины.

Материю я брал с края валика, по капле, и ждал, пока валик наберётся снова. Двенадцать стёкол и десять ниток. Стёкла я уложил в жестянку и вынес к борту, в холод, как велел Новицкий. Потом привил от него троих повторных, тех, у кого в детстве брало слабее. Жуан сидел на рундуке, держал рукав у плеча и смотрел, как я перехожу с его руки на чужие, и на всякий укол кивал, считая вместе со мной.

Повторные ворчали. Одно дело — прививаться от подкидыша, которого никто не видел, и совсем другое — от Медяка, который драит на баке медь. Кок, проходя мимо лазарета, сказал, что теперь, стало быть, все мы Медяку родня, и на баке это повторяли до вечера. Жуан понял из этого одно слово — «Медяк» — и сиял.

В журнал я записал коротко. Десятое января. Жуан, восьмой день. Взялось.

Когда он опускал рукав, я увидел у него на шее шнурок. Новый, пеньковый, ещё жёсткий, и на нём висел медный крест, потёртый чужими пальцами. Шнурок лёг туда, где в декабре я видел у него натёртую полосу от прежнего.

Чей это крест, я спрашивать не стал. Вечером Евдокимов наклонился над бухтой каната; ворот рубахи у него отошёл. Шнурка на шее у боцмана я не увидел.

* * *

Холод пришёл с юго-запада, вместе с тем самым снегом.

Утром градусник в каюте Новицкого показывал четыре градуса по Реомюру. К полудню снег пошёл гуще и лип к вантам, и марсовые спускались с рей с белыми, негнущимися пальцами. Первых двоих я отогревал в лазарете, в тазу с тёплой водой, понемногу подливая горячую, и оба орали, когда кровь пошла обратно.

— Снегом тереть надо, — сказал Евдокимов, стоя в дверях. — Всегда снегом тёрли.

— И пальцы потом чернели.

— Бывало, — согласился боцман. — Так то от мороза.

Снегом тереть я не дал, и через час пальцы у обоих порозовели. К вечеру они пошли пузырями, как после ожога. Пузыри я не трогал.

Тёплую одежду достали из сундуков в тот же день. Филатов велел выстроить команду по вахтам, и мы с боцманом пошли вдоль строя, и я считал.

В Рио я пересчитал тёплое платье и докупил, чего недоставало. Теперь выходило, что часть докупленного уплыла обратно на берег — на апельсины и ром. У одиннадцати человек не нашлось бушлата. У тридцати не было второй пары шерстяных чулок. Девятнадцать стояли в строю босиком, по привычке тропиков, и ещё двадцать шесть в башмаках на босу ногу. Филатов слушал мой счёт и записывал напротив фамилий, у кого что было и где оно теперь.

— Проиграл, — сказал ему один из матросов о бушлате, глядя в палубу.

— Кому?

Матрос молчал. Филатов подождал ответа и записал.

Бушлаты делили по артелям, чулки шили из старой парусины, подбивая шерстью от овец, которых забили ещё на прошлой неделе. На ночь я велел жечь в кубрике жаровни и сушить над ними мокрое, и всё равно к утру по кубрику висел пар, и одежда оставалась сырой.

Руку мне вечером промывал Скородумов и хотел лить спирт. Спирт теперь отпускал Новицкий. Я промыл водой с мылом и перевязал сам, и записывать в книгу было нечего.

Новицкому я мерил ногу в тот вечер с тревогой. Холод гонит кровь внутрь, к сердцу, и сердце, которое только начало справляться, получает лишнюю нагрузку. Узелок лёг на прежнее место, ни выше, ни ниже. Я перемерил. Новицкий смотрел на меня из кресла, закутанный в шинель, и ничего не спрашивал.

Через три дня у меня в лазарете лежали трое — простуженные, с кашлем и жаром, — и свободной оставалась одна койка. Я считал, что делать, когда начнётся то, о чём говорил Литке.

Анисимов опять прятал ладони. Кожа на них потрескалась, и в трещинах стояла сукровица, а барабанные палочки выскальзывали у него из пальцев. Я велел мазать руки салом на ночь и спать в рукавицах. Он обещал и, я знал, не исполнит.

Свежее кончилось на двенадцатый день после Рио. Апельсины доели, последних овец забили, и остались быки, которых Любушин берёг к Горну. На стол пошла солонина. Её вымачивали сутки в бочке, и всё равно после неё хотелось пить, а воду давали по мерке. Гороховую похлёбку варили через день, кислую капусту выдавали всем, и я стоял у бака и смотрел, чтобы никто не отдавал свою порцию соседу. Горох в плошках, который я растил на мокрой парусине, пускал ростки на палец, и ростки эти я делил сам: по ложке больным и тем, у кого дёсны кровили от щётки. Таких на утреннем осмотре набралось четверо.

Капусты при нынешней раздаче хватало до Кальяо, ежели Горн не затянется. Проболтаемся у него месяц, как Блай, — и на последние три недели её не станет.

Любушин принёс мне горсть муки из нового мешка — понюхать. Мука не горчила. Он всё равно унёс её обратно, завернув в платок.

Мёрз я в эти дни по-настоящему, так, как не мёрз никогда, и память моя тут была ни при чём. Морозы я помнил хорошо, и толку от этой памяти не было никакого. Пальцы на ночном обходе не держали пера, и зубы у меня стучали так, что Скородумов предлагал свой тулуп. Тело Вершинина к мокрому ветру, который пробирает под бушлат, привыкнуть не успело.

Первое новое слово, которое Жуан выучил в холода, было «зябко». Говорил он его всякому, кто проходил мимо коровы, и мне тоже, и растирал себе локти.

За тёплой одеждой для лазарета я спускался сам. Дорога шла мимо хлебной камеры, и в углу её, за штабелем сухарных мест, стоял ящик Лобанова, обшитый рогожей, с печатью. Проходя мимо, я по привычке считал шаги. Двадцать два.

Пятно на нижней кромке за эти дни поднялось ещё на палец. Печать я смотрел всякий раз и всякий раз находил целой.

* * *

Тихонов работал в эти дни больше, чем в Рио.

Листы шли в опись по номерам, и опись эту я вёл с ним с ноябрьского шторма. Виды берегов с рейда — такие, какие нужны штурману для описи. Профиль входа в бухту Рио, снятый с трёх мест, так что по нему можно было войти в гавань, не видав её никогда. Разрезы берега у Сахарной Головы. Растения из сада при консульстве — листья, цветки и корни, каждое на своём листе. Люди с пристани: носильщики, лодочники, торговка апельсинами, которых он рисовал для Академии и надписывал внизу, кто и откуда. Копии карт для штурмана, выведенные тушью так чисто, что штурман садился за них, только вымыв руки.

Цвет он клал тонко, в несколько слоёв, между слоями ждал, пока высохнет, и в сырости ждал подолгу. Работать садился только при боковом свете, с утра, а в пасмурный день сидел над листом и не начинал. Со штурманом он спорил о мысе, который у него на листе выходил выше, чем по промеру.

— По промеру он ниже, Михаил Тихонович.

— Он ниже, когда его меряют, — отвечал Тихонов. — Когда на него смотрят с воды, он выше.

Штурман уходил, пожимая плечами. На карту шёл промер, на лист шло увиденное, и оба оставались при своём.

Спор этот был давний и честный. Новое началось позже. Штурман просил копию карты и получал её. Через день Тихонов спрашивал, вернул ли тот лист, и штурман показывал, что лист у него на столе, Тихонов соглашался — и через день спрашивал снова.

В Рио ему стало лучше. На берегу, при свете и при работе, провалы шли реже, и я записывал это с осторожностью, ни на что не надеясь. В море оно вернулось не тем же путём. В ноябре он замолкал и терял нить, и нить находилась. Теперь он нити не терял. Он вёл её ровно, уводил туда, где я за ним идти не мог, потом оборачивался и удивлялся, что я отстал.

Опись я не бросал. Задания давал с вечера, на завтра. Два листа — к полудню, один — к вечеру, и всякий лист должен был попасть мне в руки для описи, с номером и числом. Спрашивал отчёта, как спрашивал с Ефрема, лежит ли он правильно. Работа была ему лекарством, за неимением другого, и я считал, на сколько недель её хватит. Ежели болезнь пойдёт так же, как шла в ноябре, выходило, что до Кальяо.

На четвёртый день холодов я зашёл к нему в каморку, не постучав.

Он писал быстро, не отрываясь, и рука шла чисто. Лист был тридцать второй: берег у Сахарной Головы, снятый с рейда в декабре. Работа была окончена ещё в Рио, и я держал её в описи под номером.

На берегу, между Сахарной Головой и водой, стояли строения, которых там нет. Он клал их тонко, в три слоя, с тенью на правую сторону, как клал всё.

— Тридцать второй, — сказал он. — Я его не дописал тогда. Они там стоят, Андрей Ильич, их со шлюпки не видать, их видно только отсюда.

— Михаил Тихонович, тридцать второй у меня в описи с двадцатого декабря.

Он посмотрел на меня, потом на лист, и я видел, как он ищет, куда деть эти две вещи разом.

— Значит, я его переписываю, — сказал он и обмакнул кисть.

Я взял лист и положил на прежнее место, и он не отдал его сразу, придержал за угол.

— Вы его в опись не вносите, — сказал он тихо. — Тот раз внесли, и его после смотрели.

— Кто смотрел?

Он не ответил. Вечером я дал ему на завтра два листа с натуры — растения из консульского сада, с засушенных образцов, — и он взялся за них с охотой и сделал чисто.

В опись я внёс оба, а тридцать второй записал отдельно, без номера, и приписал на полях число.

* * *

С пятнадцатого числа пошла другая качка.

На пассате шлюп качало с борта на борт, быстро и мелко, и к этому все обвыкли. Здесь с запада шла зыбь — длинная, в полверсты от гребня до гребня. Корма уходила вниз медленно и долго, так что внутри всё успевало опуститься вслед за ней, и казалось, что шлюп так и уйдёт вниз и не поднимется. Потом он поднимался.

Матюшкин обвыкся на пассате одним из первых и этим гордился. На зыби его к полудню вывернуло при всех, у подветренного борта: сначала один раз, потом ещё и ещё. Кто видел, как он гордился, видели и это.

Я нашёл его вечером на шкафуте. Он стоял, вцепившись в ванты, и лицо у него было серое, с зеленью.

— Андрей Ильич, — сказал он, не поворачиваясь. — Я ведь думал, это кончилось.

— То прошло, Фёдор Фёдорович. Это другое.

— Я сам просился. Добровольцем, без жалованья. Маменька плакала. А теперь меня рвёт при матросах, как бабу на пароме.

Я подал ему кружку с лекарской водой. Он отпил и отдал.

— Сухарь грызите, — сказал я. — Понемногу, всю вахту. И вниз не ходите, стойте тут и глядите на край воды. Внизу хуже.

— Я знаю, что внизу хуже, — сказал он с тоской. — Я на пассате это всем говорил.

В такую погоду люди говорят то, о чём молчали месяцами. Говорил он долго, глядя на воду. Про Лицей, про то, как их выпускали летом, про товарищей. Один из них писал стихи и писал так, что их переписывали в тетради.

— Пушкин, — сказал Матюшкин. — Мы его звали Французом. Он мне на прощание велел записывать всё, каждый день: как люди говорят и какие звёзды. Я записываю. Только про то, как меня рвёт, не записываю.

Имя это я знал и знал, что с ним будет. Сказать ему мне было нечего.

— Записывайте и это, — сказал я. — Раз велел всё.

Он поглядел на меня и в первый раз за вечер усмехнулся.

Работу я ему нашёл в тот же вечер. Попросил на каждой склянке своей вахты записывать мне показания градусника и барометра и считать по песочным часам, сколько волн проходит под кормой за минуту. Мне эти числа были нужны. Ещё нужнее было, чтобы он смотрел на край воды и на песок в часах и чтобы у него было дело.

Через два дня он принёс мне первый лист. Волны у него шли по три в минуту, ровно, и под каждой записью стояла подпись.

* * *

С Литке делалось неладное.

Началось это ещё в Рио, в передней дворца: придворный задал ему вопрос по-французски, а Врангель ответил за него, пока тот строил фразу. Литке тогда закрыл рот и больше в передней его не раскрыл. Мелочь, и я бы её забыл. На шлюпе, в тесноте, мелочь за месяц сделалась правилом.

Теперь Врангель говорил за двоих. Полдень они брали вместе, с секстанами, у одного борта, но докладывал всегда Врангель — первым и громко. В журнал ложилась его цифра. Литке стоял рядом, держал свой секстан и молчал. О хронометрах, про которые в тропиках он мог говорить час, он теперь отвечал в три слова.

На пятый день холодов я стоял у грот-мачты, когда они брали полдень. Штурман спросил широту. Врангель назвал свою. Литке опустил секстан, посмотрел на свою дощечку и промолчал.

— А у вас, Фёдор Петрович? — спросил штурман.

— Так же, — сказал Литке.

Цифра у него на дощечке была другая — я видел её через плечо. Разница выходила в две минуты. В журнал легла цифра Врангеля. За столом в кают-компании, как рассказывал мне Матюшкин, он не начинал разговора ни разу.

Взяли Литке по письму, и он третий год доказывал всем, что не по письму. Мне он сам рассказал это в тропиках. Врангель прошёл Корпус и знал это.

Я смотрел на это так, как смотрел на Новицкого, когда тот замолкал посреди лазарета. У Горна опасен вахтенный, который молчит, потому что за него всё равно скажут. Он увидит, что ветер заходит, и промедлит с докладом. Сказать можно и потом, скажет Врангель.

Мирить их я не стал. Мирить было не моё дело, и я не умел. Я сделал по своей части.

Литке я попросил вести мне журнал погоды. Градусник, барометр, ветер и снег — на каждую склянку его вахты, отдельным столбцом, — и в конце дня подписывать своим именем. Матюшкин свои числа уже писал, и Литке мог сверять их со своими и поправлять то, в чём понимал больше.

— А Фердинанд Петрович? — спросил он.

— У Фердинанда Петровича будет другое.

Врангелю я поручил ноги. На его вахте каждое утро осматривать ноги у марсовых, у кого пальцы побелели, у кого ознобыши, и записывать по фамилиям в свою тетрадь, которую я ему выдал. Врангель согласился сразу, как соглашался на всякое дело, и только спросил, отчего ноги ему, а погода Литке.

— Ноги считать вам сподручнее, Фердинанд Петрович. Вы их на вахте всё равно видите.

Он подумал и кивнул. Злого умысла я в нём не видел, ни тогда, ни после. Говорил он за двоих оттого, что думал быстрее и отвечал раньше, чем другой успевал вдохнуть.

Теперь у каждого был свой столбец и своя подпись, и ни один не стоял в чужом журнале. Сработало ли это, я не знал. Через два дня Литке пришёл ко мне с журналом погоды сам, раньше срока, и показал, что барометр у Новицкого в каюте врёт на полторы линии против его собственного. Говорил он об этом четверть часа, и я слушал.

* * *

Девятнадцатого капитан позвал меня к себе.

В каюте у карты стояли он и штурман. На карте была Огненная Земля, Земля Штатов и пролив между ними, и по проливу шли карандашом стрелки течений.

— Садитесь, — сказал Головнин и сам остался стоять.

Говорил он ровно, как читают приказ по кораблю. На обход он закладывал три недели: от пятидесятой широты по эту сторону до пятидесятой — по ту. Могло выйти шесть. Ежели ветер не пустит, пойдём к югу, до шестидесятой, где ветер бывает ровнее, и там будем ждать и лавировать, сколько понадобится. Проливом Ле-Мер пойдём, ежели ветер будет с севера и прилив — в нашу сторону. Или обойдём Землю Штатов с востока. Проливом короче на сутки, но течение в нём ставит судно поперёк, и в восьмом году он видел, как оно это делает.

— Ложиться в дрейф будем, когда волна начнёт брать шкафут, — сказал он. — На Фолклендах можно взять воду и гусей. Дров там нет. Заходить не станем, ежели не прижмёт.

Штурман молча показал на карте, где Фолкленды.

— Марсовых на обледенелых реях я буду держать не дольше часа, — сказал Головнин. — Больше не удержат. Тогда их снимать и греть. Где их греть, решите вы.

— В лазарете у меня одна свободная койка, ваше высокоблагородие.

— Решите, где ещё.

— И чарку им, ваше высокоблагородие, давать после вахты. До вахты не давать.

Головнин поднял бровь.

— Чарка греет.

— На четверть часа. Потом кровь уходит к коже, и человек на рее остывает скорее, чем без неё. После вахты, в тепле, пусть пьют. Перед вахтой горячего сбитня.

Он подумал.

— Сбитня у Любушина нет.

— Кипятка с сахаром. В Рио его взяли вдоволь.

— Будет так, — сказал Головнин штурману, и штурман записал.

Он поднял на меня глаза.

— Сколько у вас здоровых?

— Сто двадцать шесть, ваше высокоблагородие.

— Вахту стоять?

— Все, кроме трёх в лазарете и штаб-лекаря.

Головнин кивнул и повернулся было к карте, но спросил ещё.

— Штаб-лекарь выдержит?

— Поправляется.

— Я не про то спросил.

— Не знаю, — сказал я.

Он поглядел на меня ещё и больше не спрашивал.

Число я назвал верное, и оно было завышено. В нём стояли марсовые с ознобышами, которые пока держали снасть. Стоял Матюшкин, которого рвало всякую вахту, и четверо с кровящими дёснами, и сам я, у которого на ночном обходе стучали зубы. Штаб-лекаря я вычел, а ряд его в тетради шёл вниз на запасе, и запас этот таял.

Капитан говорил мне всё это тем же голосом, каким говорил про гусей. От этого голоса мне стало холоднее, чем от снега.

* * *

Двадцать второго небо с утра легло низко и пожелтело по краю.

Вода стала тёмной, свинцовой, к полудню почти чёрной. Градусник показывал плюс два. Барометр у Новицкого падал с вечера, и Литке записал это в свой столбец дважды, красными чернилами.

Альбатросы шли за кормой с сороковых, как и обещал Литке, неделю, не шевеля крыльями. К полудню они ушли. Вахтенный увидел по правому борту обломок реи, облепленный травой, и доложил, и больше про него никто не говорил.

Ветер упал почти до ничего.

Я вышел на бак к Жуану посмотреть плечо. Шла третья неделя от прививки, струп у него на плече отставал по краю, и мне надо было забрать его в пузырёк, пока он не отпал сам и не ушёл за борт. Жуан закатал рукав, и я взял его за локоть, чтобы повернуть к свету.

Стало тихо. Шея у меня под воротником похолодела раньше, чем я понял, отчего. Шлюп ушёл вниз, в провал, и этот провал всё не кончался. Паруса обвисли. Кутыгин, который слышал одно слово из трёх, повернулся к ветру здоровым ухом, и ветра не было.

Потом впереди, с запада, поднялась вода.

Она встала стеной, отдельно от прочих, и шла на нас одна. Мерить её было нечем, кроме мачты. Выше грот-мачты, сажен пятнадцать от провала до гребня, если глаз не соврал. Вода в ней была чёрная, и только по верху шло белое, ровной полосой, от края до края.

Такие волны называют убийцами. И она шла прямо на нас.