Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников · Глава 12

Глава 12

Огромная волна шла прямо на нас, и время словно замедлилось. Я услышал, как Евдокимов крикнул одно слово.

— Полундра!

Я толкнул Жуана к комингсу фор-люка обеими руками, в спину. Он упал на комингс грудью и вцепился в него. Взяться сам я не успел.

Вода пришла сверху и сбоку разом. Меня оторвало от палубы и понесло, и стало черно. Воды я не видел — я её слышал: она ревела со всех сторон и была настолько холодной, что сердце у меня остановилось и снова пошло. Спиной я ударился обо что-то и по тому, как оно не поддалось, понял, что это кнехт. Соль пошла мне в горло и в нос. Чей-то сапог проехал мне поперёк лица, каблуком по скуле. Я хватал воду руками, и вода уходила между пальцев. Один раз под пальцы попала снасть, мокрая, толстая, и вырвалась.

Всплыл я в шпигате, у самого борта, куда меня затолкало водой, и за шиворот меня держал квартирмейстер Ефим Михеев, крепко, так, что воротник резал мне горло.

— Живой, вашбродь? — крикнул он мне в ухо.

Ответить я не смог.

Вдохнуть до конца у меня не получалось. Воздух входил до половины груди и там упирался во что-то, и дальше его не пускала боль. Это я понял первым.

Вторым я понял, что фонарь у грот-люка, зажжённый, когда небо почернело, погас, и что в руке у меня рука Жуана. Когда я его ухватил и как, я не помнил. Пальцы его были ледяные и сжимали мои так, что мне стало больно.

Потом по всей палубе разом закричали, заскрипел рангоут, и где-то внизу в борт ударило что-то тяжёлое, сорвавшееся с места. Шлюп выпрямлялся медленно, с дрожью по всему корпусу. Вода уходила с палубы за борт, через шпигаты и поверх фальшборта, и волокла с собой всё, что не было принайтовлено. Мимо меня проехало ведро, потом чья-то шапка. Жуан стоял на четвереньках в уходящей воде и кашлял. Крест на шнурке вывалился из ворота и мотался. Михеев поставил меня на ноги, другой рукой держась за ванты, и я тут же согнулся. В правом боку взяло и не отпускало.

С юта кричали счёт по головам.

Убитых не было, и узнали мы это не сразу.

Двоих смыло за фальшборт. Матроса первой статьи Трофима Пурначева зацепили отпорным крюком у самого русленя, за пояс, и втащили обратно — синего, с рубахой, разодранной по боку. Крюк держал Евдокимов. Пурначев лёг на палубу и не шевелился. Я перевернул его на живот, поперёк своего колена, и надавил на спину. Вода пошла у него изо рта и носа. Затем он закашлялся и стал ругаться, и я отпустил его. Дениса Потапова, того, кто проиграл в Рио бушлат, следующей волной вернуло на шканцы. Он лежал там у кофель-нагельной планки, тихо, пока на него не наступили.

Первыми я осматривал тех, кто молчал. Кричавшие дышали и могли подождать. Марсовый Лаврентий Фёдоров сидел у фок-мачты в воде, обхватив ногу обеими руками, и молча глядел на неё. Кость из голени вышла наружу на два пальца, и в рану набились щепа и пенька. Кровь шла тёмная, ровно, толчков в ней не было, и жгута я не клал. Тетрадь Прошка вынес мне из лазарета за пазухой — сухую, а с ней и корпию. Её я прижал к ране и сверху положил ладонь Прошки, и он так и замер, отвернувшись.

Считал я вслух, для боцмана, и тут же писал. Карандаш у меня прыгал, потому что руки не слушались от холода.

Фёдоров — открытый перелом голени. Потапов — вывих правого плеча. Его вправил Скородумов, так, как я его учил. Четверо — с рваными ранами от снасти; у двоих из них раны глубокие, до мяса: на предплечье и на ляжке. Канонир Алексей Абабков — с рассечённой бровью. Зрачки были разные: левый шире правого. Я спросил его, какой нынче день. Он назвал воскресенье. Был вторник, и он это понял сам, по моему лицу, и нахмурился.

— Абабкова вниз и не давать спать, — сказал я Прошке. — Будить всякую склянку. Ежели не проснётся, бегом ко мне.

Тех двоих, у кого раны были мельче, Скородумов перевязал тут же, у мачты, пока я считал, и к помпам они пошли сами.

Всех, кого залило, я велел раздеть донага и греть середину, как грел когда-то Дроздова. Руки и ноги не трогать. Головнин отдал под них кают-компанию, и спустя четверть часа там сидели на лавках голые мужики в одеялах, стуча зубами, и вестовой разносил им по чарке. Камбуз залило, и кок раздул его заново только к исходу часа, ругаясь. Первое ведро кипятку пошло к ним.

Кричал я много, и всякий раз боль под рёбрами слева брала своё, и я стал говорить тише. Сам я был мокрый до нитки, и зубы у меня стучали, но раздеться и греться мне было некогда.

Матюшкин стоял у грот-мачты, мокрый по пояс, и смеялся. Его не рвало впервые за неделю, и он смеялся этому громко, и смех выходил неровный, со всхлипом. Я сунул ему в руки фонарь, который успели зажечь снова.

— Держите и считайте, Фёдор Фёдорович. Всех, кого понесут вниз. По фамилиям.

Считать он умел. Смеяться он перестал на третьей фамилии, и дальше он называл их ровно и громко и шёл за носилками с фонарём.

Три дня назад я назвал капитану сто двадцать шесть здоровых. Вычел я пятерых: Фёдорова, Потапова, Абабкова и двоих с глубокими ранами. Пурначева, которого откачали, я оставил в числе и поставил против его фамилии вопрос. Число я сказал вслух, при боцмане.

— Сто двадцать один.

Евдокимов повторил число про себя, шевельнув губами, и пошёл на бак ставить людей к помпам.

* * *

Лазарет качало, и фонари ходили на крюках. На полу стояла вода, и в ней плавали корпия и чей-то башмак.

Коек в лазарете у меня было четыре, и три из них занимали простуженные ещё до волны. Четвёртую отдали Фёдорову. Абабкова, Потапова и двоих раненых от снасти Прошка уложил вдоль переборки на сложенную парусину и ходил между ними с кружкой. Проходя мимо, он трогал Абабкова за плечо.

Кресло Новицкого стояло тут же, у переборки. Он велел перенести его в лазарет ещё утром, когда Литке записал барометр красными чернилами, и Амвросий принайтовил его к рыму. Новицкий сидел в нём и подавал мне инструмент одной рукой — правой. Левая лежала на подлокотнике. Больше он не мог. В Рио он не мог и этого.

Скородумов светил мне фонарём. Фёдорова положили на стол, и я принялся осматривать его ногу.

Открытую голень в море режут сразу, пока человек ещё в силах и рана не начала гнить. Этот расчёт был у Новицкого в глазах — давно сделанный и много раз проверенный. Я глядел на ногу и думал про Фомина.

Фомину я эту ногу оставил на кронштадтском рейде, при свете дня, и рана у него была чистая, и кость я загнал под кожу через четверть часа после бочки. Тут прошло полтора часа, кость стояла наружу всё это время, и в рану набились щепа, пенька и та вода, что шла с палубы. Одинакового в двух этих ногах было только место перелома.

Кость вышла одним концом и раздроблена не была. Стопа была холодная, как и весь он после воды, но под щиколоткой, с внутренней стороны, под моим пальцем билась жила, и пальцы на ноге шевелились, когда я велел. Такую ногу можно было оставить, ежели держать рану открытой и чистой и ежели повезёт.

Я попросил корпию. Новицкий посмотрел на меня долго и подал корпию.

Потом он отдал Скородумову ключ, велел отпереть сундук и, поставив мерную кружку себе на колено, налил в неё спирту до черты. Вылил он его мне на руки сам.

— Запишете после, — сказал он.

Ладони у меня горели от спирта и от холода.

Рану я промыл кипячёной водой. Щепу и пеньку я выбирал пинцетом, по волокну, по одной, и Фёдоров выл и кусал ремень. Потом Скородумов тянул ногу за стопу, ровно, всем весом, откинувшись назад, и я тем временем ставил кость на место. Для этого мне пришлось навалиться на ногу грудью, и в боку у меня полыхнуло так, что на миг потемнело. Кость встала. Под щиколоткой жила билась по-прежнему. Лубок Амвросий принёс из бочарной клёпки, выстрогав его на глаз, и купор не ошибся ни на палец.

Шить наглухо я не стал. Зашитая плотно, такая рана запирает в себе всё, что в неё набилось. Швы я клал редко, оставляя выход, и на четвёртом стежке правая рука пошла не туда. Игла вышла криво, мимо края раны.

Я остановился. Дышал я мелко, верхом груди, и дышал так с самой палубы, и до сих пор мне было не до того. Ладонь я положил себе на правый бок, под мундир, и повёл по рёбрам сверху вниз, по одному. Под седьмым ребром справа под пальцами хрустнуло, как хрустит снег.

Кашлянул я в кулак, осторожно, и посмотрел на ладонь. Крови на ней не было. Вдохнул, сколько пускало, и дышалось с обеих сторон, слева короче. Судя по всему, ребро не задело лёгкое.

Дошивал я левой. Выходило хуже и вдвое медленнее, и Скородумов подвинул фонарь ближе, ни о чём не спрашивая.

Бинтовать себе грудь я не стал. Тугой бинт держит рёбра и не даёт дышать во всю грудь, а за неделю в нижней доле может застояться мокрота. К Кальяо это обернётся воспалением лёгких. Значит, бинта не будет. Значит, будет боль — недели на три, и через неё пройдут всякие пилы, вправления и подъёмы по трапу.

Никому я этого не сказал. Сто двадцать один, которые я назвал на палубе боцману, так и остались ста двадцатью одним.

Новицкий смотрел на меня из кресла — на левую руку с иглой и на правую, которую я держал прижатой к боку. Он тоже ничего не сказал. Так мы и молчали вдвоём, пока я не завязал последний узел и не положил иглу в таз.

* * *

К утру вода в лазарете ушла в шпигаты, оставив на полу песок и корпию. Скула, по которой прошёлся сапог, заплыла, и левым глазом я глядел в щёлку.

Двоих с глубокими ранами я зашил ещё ночью, левой рукой, по стежку в минуту, и оба терпели. Фёдоров спал на опии, дыша ровно. Повязку я поднял с краю. Рана шла чисто, и из выхода, который я оставил, сочилась розовая сукровица без запаха. Абабкова Прошка будил всю ночь, всякую склянку, и тот к утру ругался на него внятно, по-вологодски; зрачки стали почти ровные.

Жестянку я нашёл под койкой.

С найтова её сорвало, когда шлюп лёг под волной на борт, и загнало в угол, но крышка держала. Я сел на мокрый пол и открыл. Стёкла лежали в вощёной бумаге, по два. Я считал. Двенадцать. Потом пересчитал, разворачивая каждое к свету. Двенадцать. Соли внутрь не прошло: восковая заливка по краю крышки была цела, и нитки лежали сухие. Ниток было десять.

Жестянку я поставил на место, у борта, и завязал новый найтов, двойной. Когда я затягивал узел, у меня затряслись руки. Я сел на рундук и подождал, пока пройдёт.

Жуан был на шлюпе последним звеном. Непривитых у меня больше не было. У троих повторных, которых я привил от него десятого, пузыри вышли пустые и сошли к пятому дню, как у троих привитых от Дроздова. Живая материя лежала теперь только в жестянке, на стекле и на нитке. В Рио стёкла от Дроздова оказались пусты уже на пятой неделе, и цепь тогда спас струп из пузырька, растёртый с каплей воды. Струп под воском держит дольше стекла.

Потеря по моей части вышла одна. Накануне я снял у Жуана с плеча половину струпа, ту, что отстала по краю, и положил в пузырёк на полке у переборки. Полку снесло, и пузырька я не нашёл ни под койками, ни в песке. Вторая половина ушла с его плеча на баке, в волне.

Жуан пришёл к обеду. Он закатал рукав, показал мне своё плечо и сказал по-русски: «Можно».

Плечо зажило чисто. Остался рубец, розовый, круглый, с вдавлением посередине.

— Нельзя, — сказал я. — Больше нечего.

Он опустил рукав и постоял у двери, трогая шнурок на шее.

* * *

Сухари после такой воды надо было смотреть на подмочку, и повод у меня был законный. Щупал я их и так раз в неделю, на сырость и на червя, и шкипер к этому привык. Разрешение он дал сразу, а в придачу — матроса с фонарём, потому что поодиночке и с огнём ходить в хлебную камеру капитан не велел. Лобанов, шкиперский помощник, в тот час стоял у помп.

По трапу я спускался боком, держась за поручень левой рукой. Внизу пахло мокрым деревом и трюмной водой, которая поднялась за ночь под самый настил. Штабель сухарных мест сдвинуло на четверть; три места разбило, и сухари из них лежали по палубе, размокшие с одного края. Шагов до угла было девятнадцать, и пока я их прошёл, насчитал потерю пуда в четыре. Матроса я оставил собирать то, что ещё годилось, и фонарь взял себе.

Тот ящик я нашёл развёрнутым и притиснутым к борту. Медную полосу на нижнем углу отжало от дерева, и доска треснула по шву днища.

Я поднёс фонарь к трещине. Под доской лежал лист свинца, пропаянный по краю, и пайка на шве разошлась. За свинцом было стекло, толстое, мутное. По кромке стекла шёл белый налёт — там, где жидкость высохла. В глубине за стеклом стояло бледное пятно, большое, и я при фонаре не разобрал, что это.

Пахло сладковато, так же, как пахли мои пальцы, когда я впервые тронул эту доску. Печать на крышке была цела. Я осмотрел её дважды, поднося фонарь с обеих сторон.

Из-за штабеля матрос окликнул меня, чтобы спросить, куда класть мокрое, и я отвёл фонарь от ящика раньше, чем ответил.

Потом я стоял с фонарём и считал. Пятно на доске поднялось на шесть дюймов за те дни, что я его не видел, и потом ещё на палец. Спирт уходил из стекла через шов, понемногу, всякий день, и теперь, когда шов разошёлся шире, будет уходить быстрее. Выходило, что недели через три стекло опустеет, и то, что в нём, останется на воздухе.

Останется оно здесь, в хлебной камере, в углу за сухарями, которые едят все сто двадцать девять человек. Оно начнёт гнить, и запах пойдёт по камере и в сухари. Тогда о ящике узнают все, и спрашивать станут с меня, потому что сухари всякую неделю щупал я.

Наверх я поднимался медленно, придерживая бок, и перебирал, кому это можно доверить. Никому. В тетрадь я записал одно число и больше ничего.

* * *

Каморку Тихонова залило ночью. Вода стояла на два вершка и ходила от переборки к переборке с каждым креном, и на ней плавали его туфли. Когда я вошёл, она залилась мне в башмаки. Туфли я выловил и поставил на рундук.

Листы были целы. Он увязал их в клеёнку ещё с вечера, сам, никого не спрашивая, и уложил на верхнюю полку, под самый бимс. Снятый с полки свёрток я взвесил в руке. Он был сухой.

Сам он сидел на койке, поджав ноги, и чистил кисти.

— С вечера увязали, Михаил Тихонович? Ждали, что зальёт?

— Нет, — сказал он. — Они приходили вчера смотреть. Могли прийти и ночью. А мокрое смотреть неудобно.

— Кто приходил?

Он поднял на меня глаза и улыбнулся.

— Смотреть, — повторил он и больше ничего не прибавил.

Голос его не менялся, и кисти он при мне вытирал о тряпку не торопясь, одну за другой, и укладывал в ящик по величине.

Я проверил его, как проверял всякого после удара. Посмотрел зрачки при свече — ровные. Спросил, какой нынче день, и он сказал верно, и число сказал. Велел считать от двадцати назад, и он досчитал до единицы, ни разу не сбившись, и спросил, не начать ли теперь со ста.

В моё время по таким вопросам заполняют лист, и против всякой строки была бы отметка, что всё в норме.

— Вы меня экзаменуете, Андрей Ильич, как в Академии, — сказал он. — Там тоже спрашивали, сколько будет семью восемь, а потом давали рисовать гипс.

Потом он развязал клеёнку и показал мне лист. На листе был берег, которого в этих широтах быть не могло, — пологий, зелёный, с пальмами у самой воды. Над водой поднимались постройки — белые, в два яруса, с галереями.

Рука, которая это рисовала, ни разу не дрогнула. Тени лежали на правую сторону, как он клал всегда, и рисовал он лучше, чем в Рио. Лист я взял за края и поднёс к свече.

— Хорош? — спросил он.

— Хорош, — сказал я, и это была правда.

Вечером я записал в тетрадь: предусмотрителен, опрятен, ориентирован, работоспособен. Строкой ниже я записал отдельно, что именно у него на листе. В какую графу ставить эту строку, я не знал.

* * *

Головнин принял меня у себя стоя. Он был в той же шинели, в которой простоял ночь на шканцах, и сукно на плечах ещё не просохло. На столе лежала карта, придавленная по углам свинцовыми грузилами, а поверх неё — лист, исписанный его рукой.

— Левая шлюпка разбита. Дрова с палубы смыло все. Кранцев нет половины. Гик треснул. Шкиперская залита. — Он положил лист на карту. — На Фолклендах дров нет. Кок топит теперь из трюмного запаса, и запас этот невелик. Кипяток ваш на тех же дровах.

Свой счёт он прежде при мне не читал ни разу. Теперь прочёл весь, до последней строки, и я не сразу понял зачем.

— Теперь ваше.

Я доложил по людям, по тетради, по фамилиям. Про Абабкова, у которого зрачки почти сравнялись. Про Пурначева, который кашлял, но жара не было, и хрипов в груди я трубкой не нашёл. Вопрос против его фамилии я стёр, и число вышло сто двадцать два. Про Потапова с рукой на перевязи. Про двоих зашитых, которые встанут через неделю.

Он выслушал, не перебивая.

— Фёдоров когда встанет?

— К Кальяо не встанет, ваше высокоблагородие. Ежели нога пойдёт худо, придётся резать.

— Отчего не резали? Снова как в Кронштадте?

— Да, ваше высокоблагородие. Нога была живая. Отнять её можно и завтра. Назад её не приставишь.

Он помолчал.

— Кто резать будет?

— Я.

Головнин оглядел меня: то, как я стоял, держась прямо, и правую руку, которую я прижимал к боку под мундиром.

— Что у вас с боком?

Соврать ему в этом было нельзя.

— Ребро, ваше высокоблагородие. Седьмое справа.

Он молчал долго. Окно в каюте было мокрым снаружи, и по стеклу сползала снежная каша. Я ждал, дыша верхом груди.

Про «Диану» мне рассказывал Скородумов, ходивший на ней с капитаном. В восьмом году он бился здесь против ветра, с больными на борту, и повернул к мысу Доброй Надежды.

— Ревизия в колониях, — сказал он наконец, — никого ждать не станет.

* * *

Ветер к проливу пришёл с юго-запада, и проливом Ле-Мер мы не пошли. Землю Штатов обходили с востока, южнее. Двадцать пятого Земля Штатов прошла у нас по правому борту — чёрная, в снегу, с белой полосой прибоя у подножия — и скрылась.

За Землёй Штатов волна пошла длинная, с самого запада, и шлюп взбирался на неё медленно, кренясь, и так же медленно сходил вниз, и на всяком спуске у меня отзывалось под рёбрами.

Снасти обросли льдом. Лёд лёг на ванты и на реи толщиной в палец, и марсовые обивали его мушкелями, прежде чем лезть. Головнин держал их наверху по часу, как положил тогда над картой. Где их греть и чем поить, решал я, и тут он не переменил в моём докладе ни слова. По прошествии часа их снимали, и внизу у камбуза их ждал Прошка с ведром кипятку. Врангель осматривал им руки и ноги и писал в свою тетрадь, у кого что побелело.

Кипяток с сахаром работал хуже, чем я рассчитывал. Кружка остывала раньше, чем человек долезал до салинга, и наверху он получал холодное и выливал его на обледенелые пальцы. Дров у кока было теперь в обрез, и я переделал. Греть стали у камбуза, на баке, из одного котла на всю смену. Пить давали перед подъёмом, при мне, и сразу после спуска, а наверх не давали ничего. Кок, считая поленья, перестал на меня ругаться.

Врангель, раз тетрадь всё равно была при нём, взялся считать сахар. На третий день он принёс мне расчёт. При нынешнем расходе сахару хватало на восемнадцать дней.

Цифра мне не понравилась, и Врангель, глядя на меня, сказал, что ему она тоже не нравится.

По трапу в эти дни я ходил боком, держась левой рукой за поручень и не поворачиваясь. На третьей ступени всякий раз брало в боку, и я научился брать эту ступень на выдохе. Кашлять я себе не давал. Когда было надо, прижимал к боку свёрнутую рукавицу и кашлял в неё, и так было легче.

* * *

Неделю мы шли галсами, почти не продвигаясь.

Солнца мы не видели, и штурман Никифоров клал на карту полуденную точку по счислению. Всякая новая точка ложилась почти туда же, где лежала вчерашняя. Дни шли одинаковые. Снег, лёд на снастях, смена галса, час наверху, кипяток у камбуза — и опять сначала.

На четвёртый день, при большом крене, Фёдорова сорвало с парусины вместе с лубком, и он проехал по палубе лазарета до переборки. Лубок я переложил, шину стянул заново. Рана разошлась по трём стежкам, и я отворил её шире и промыл. К вечеру она шла чисто.

Снова пришла цинга. На утреннем осмотре было четверо с рыхлыми дёснами, на третий день стало пятеро, к концу недели — семеро. Я смотрел им рты при фонаре, отворачивая губу пальцем, и дёсны у всех семерых кровили от одного касания. Врангель вёл свою тетрадь по ногам исправно, и цифры в ней выходили хуже, чем я ждал. У троих к вечеру отекали голени, и ямка от пальца держалась долго. У двоих на голенях пошли пятна, мелкие, багровые, у корней волос.

Лимонного сока в бутылях под маслом, если делить до Кальяо, выходило по ложке в день на семерых. Столько я и отдавал — по ложке утром, — и восьмого человека поить было бы уже нечем. Англичане дают своим матросам по три четверти унции всякий день, всем подряд, с грогом. Моей ложке, я знал, до этого было далеко.

Цинготных я снял с марсов. С такими ногами на рею не лезут, и марсовых стало меньше, оставшимся выходило лезть чаще.

Горох на парусине в холоде всходил худо. Ростки выходили белыми и вялыми и ложились на парусину, едва поднявшись. Поставить плошки к камбузу, в тепло, я не мог. Камбуз топили по счёту поленьев, и у плиты грелись марсовые.

Капусту я считал по дням. Остаток в бочках я поделил на число людей и на число дней до Кальяо, считая от нынешнего дня, и расчёт не сходился на девять дней. Врангель пересчитал на своей дощечке и получил то же.

— Девять дней, Андрей Ильич.

— Девять.

До месяца, какой простоял у Горна Блай, нам было ещё далеко, и девяти дней у меня уже не сходилось.

Новицкий всю эту неделю провёл в кресле. Ногу ему я мерил шнурком, и узелок что ни вечер ложился выше прежнего места, и губы у него под утро снова синели.

Прошка принёс кота на руках, показать. Дымок за неделю поймал в хлебной камере трёх крыс, и Прошка сложил их у двери лазарета в ряд, для моего счёта. За всю неделю это было единственное хорошее число.

* * *

В те же дни Литке вёл свой столбец в журнале погоды и сводил его с числами Матюшкина, склянка к склянке. За эти недели он увидел в нём то, чего не видел штурман Никифоров. Перед каждым заходом ветра к западу барометр за шесть часов давал один и тот же ход. Сперва падал на две линии, потом стоял, потом падал ещё. Литке выписал это на отдельный лист, по дням и по склянкам, и пошёл к Головнину сам, первым. Через Врангеля он не пошёл.

Я сидел в углу капитанской каюты, куда пришёл с утренним докладом, и слушал, как он докладывает. Говорил он быстро, сбиваясь; лист в руке подрагивал. Головнин слушал, не поднимая глаз от листа, и раз спросил, по какому барометру. Литке ответил, что по своему и что барометр в кают-компании врёт на полторы линии, и это тоже выписано.

Головнин сказал, что проверит на следующей смене галса. Я пришёл с докладом и на другой день, когда барометр пошёл тем же ходом, который Литке показал на листе, и капитан послал сказать на вахту, чтобы готовились к повороту. Через шесть часов ветер зашёл к западу. Галс сменили на час раньше, чем сменили бы, и я видел с трапа, как Головнин, проходя по шканцам, остановился возле Литке.

— Хорошо, мичман, — сказал он.

Врангель, узнав об этом, пришёл к Литке на шканцы и при всех пожал ему руку. Литке покраснел до ушей и ничего не сказал. Вечером за столом он говорил, как рассказывал мне потом Матюшкин, полчаса, не переводя духа, про барометр и про Кука.

Две недели назад он отвечал штурману в три слова и отдавал свою широту Врангелю. Лекарства я ему никакого не давал. Я дал ему отдельный столбец и право ставить под ним собственную подпись — этого хватило. Записывать это я не стал. В тетради у меня не было графы и для этого.

* * *

Ночью меня разбудил Прошка.

— Вашбродь. У Фёдорова нога горячая. И от повязки пахнет.

Я встал, придерживая бок, и пошёл за ним. Фёдоров не спал. Лицо у него было серое, губы сухие, и он смотрел на меня и молчал. Пульс под пальцами бежал за сотню, мелкий, частый.

Повязку я снимал медленно; Прошка светил мне из-за плеча и дышал в затылок. Края раны разошлись. Кожа вокруг была красная, а ближе к ране отливала зеленью, и пахло от неё сладко и тяжело. Я нажал пальцем повыше раны, и под кожей хрустнуло. Тот же хруст я слышал у себя в боку, под седьмым ребром. Только под пальцем у меня была не кость.

Под кожей был газ. В моё время это звали газовой гангреной, здесь — антоновым огнём, и средство от него было одно. Оно лежало в наборе, под замком, и называлось пилой. Трюмная вода несла в себе всё, что стекало с палубы, — от дёгтя до навоза из-под коровы, — и всё это попало Фёдорову в рану в первый же час. Сидело оно глубоко, и рана над ним затягивалась сверху. На крене её разорвало заново, и с того дня прошло двое суток.

Резать надо было выше колена, и нынче. Завтра огонь уйдёт в бедро. Так режут вдвоём. Один оттягивает кожу и мясо кверху, другой пилит, быстро, пока у человека хватает сердца. Держать больного мог Скородумов. Пилить на шлюпе умели двое, Новицкий и я.

Я поднял правую руку и посмотрел, как она держится. Пальцы стояли ровно. Я вдохнул глубже — бок дёрнуло, и рука опустилась на палец.

Руки у меня однажды уже кончались, в прошлой жизни. Последние семь лет я проходил, держа их в карманах халата.

Потом я оглянулся на Новицкого. Он спал в кресле у переборки, с головой на подпорке. Встать к столу он не мог.

До рассвета оставалась пара часов, и пилить было некому.