Глава 13
Пилить было некому. Я сел на рундук против кресла и стал считать руки.
Прошка стоял надо мной с фонарём и ждал. Фонарь я у него взял и поставил на пол, а самого послал на камбуз сказать, чтобы к свету было два ведра кипятку и чтобы грели сейчас, не дожидаясь кока.
В строю у нас стояло сто двадцать два человека из ста двадцати девяти списочных, и ни один из ста двадцати двух пилы в руках не держал. Вне строя было семеро. Фёдоров на столе, Новицкий в кресле, двое зашитых после волны — на холоде раны у них сходились медленно. Потапов с рукой на перевязи и двое простуженных за парусиной. Резать выходило вчетвером, и все четверо были тут же, в лазарете: Новицкий, я, Скородумов и Прошка. Считал я их про себя, по одному, тем же порядком, каким на утреннем осмотре считаю дёсны.
У Новицкого держала правая кисть. Корпус не держал. Сидеть он мог, пока подпорки Амвросия подпирали ему спину, стоять не мог вовсе. Встань он к столу — через четверть часа его пришлось бы класть рядом с Фёдоровым.
У меня держало всё, кроме вдоха. На один ход пилы нужен один выдох, и выдохов у меня было столько, сколько вытерпят рёбра. Рёбер хватит на восемь движений, может статься, на десять. На четверть часа работы ножом их не хватит. Лоскут режут согнувшись, долго, и где-нибудь на середине я выпрямлюсь, чтобы вдохнуть, и лоскут испорчу.
Скородумов делал, как учили, и только как учили. Плечо Потапову он вправил так, как я ему показывал, слово в слово и ни на палец иначе. Жгут он наложит так, что я лучше не наложу.
Прошка будет держать ремни, потому что больше ничего не умеет. Держать он умеет так, что человек под ремнём не сдвинется.
По чину нож и пила шли штаб-лекарю, подлекарю — крючки и жгут. У штаб-лекаря держала одна кисть.
Делить выходило по рукам. Разрез и лоскут — Новицкому. Сидящему сгибаться не надо, стол придвинем к креслу вплотную, и работать будет одна кисть, а кисть у него держит. Мне сгибаться надо, и на этом я лоскут испорчу. Пила — мне: на пилу у меня есть восемь движений. Жгут и щипцы — Скородумову, ремни — Прошке.
Резать при фонарях я не хотел. Светало в этих широтах рано, до света оставался теперь час, и этот час огонь заберёт у Фёдорова, поднявшись по ноге ещё на палец. При фонаре лоскут режут в тени, сосуды ищут в тени, и какую-нибудь жилу упускают. Упущенная жила ночью откроется. Час я огню отдал.
Фёдорову я сказал сам, пока Прошка бегал на камбуз.
— Лаврентий. Ногу будем резать. Огонь в ней, и ежели оставить, он пойдёт в тело. Тогда уже ничем.
Он слушал, глядя в бимс над собой. Потом кивнул один раз и закрыл глаза.
Скородумова я поднял с его подвесной койки у двери.
— Жгут ваш, Владимир Гаврилович. И щипцы. Как учили.
— Дык как учили, вашбродь.
Он слез и пошёл мыть руки.
Новицкого я разбудил, тронув за плечо. Проснулся он сразу и посмотрел сначала на стол, потом на меня. Пульс я у него сосчитал раньше, чем заговорил. Девяносто шесть, с перебоем.
— Антон Григорьевич. У Фёдорова антонов огонь, газ под кожей выше раны. Резать надо, как рассветёт. Разрез и лоскут ваши. Пилю я.
Он поглядел на мою правую руку, прижатую к боку, потом на левую. Потом на свою правую. Пальцы на ней он сжал и разжал.
— Привяжите кресло туже.
Стол подвинули к креслу вплотную. Прошка со Скородумовым принайтовили кресло заново, к рыму и к ножке стола, и Новицкий раскачивал подлокотник правой рукой, пока тот не перестал подаваться. Потом попросил воды, выпил полкружки и до конца больше ничего не просил.
Сундук он отпер сам, отмерил две меры опия и отдал мне склянку. Ключ от набора он снял с шеи и положил рядом. Ключ этот остался у меня и после, и назад он его не просил.
На полу стоял таз с песком.
Этот таз я увидел в первый раз у Маршалла, в Портсмуте, понял, зачем он тут, и мне стало неуютно. Теперь его поставил я сам.
Инструмент я разложил на чистом полотне в том порядке, в каком его будут брать. Сперва — нож, потом — пила, потом — щипцы, потом — иглы. Нож и пилу я взял из набора Черкасова, оттуда же — восемь пружинных щипцов с загнутыми губками. В казённом наборе таких нет. Иглы и вощёные нитки были маршалловы, из свёртка, и Скородумов разложил нитки по длине. Корпию, бинты и холст, разрезанный надвое, Прошка сложил у изголовья.
Нож Новицкий правил сам о ремень, и я ему не мешал. Держал ремень Прошка, натянув обеими руками, и Новицкий водил по нему лезвием, раз за разом, слушая, как оно идёт. Маршалл говорил мне в Портсмуте, что важен не набор, а ремень и брусок.
Едва рассвело, с камбуза принесли крутой кипяток, с пузырём, — два ведра, как я велел. Так скоро и так круто грел только Жуан. У кока вода закипала, когда придётся. Нож, пилу и щипцы я подержал в первом ведре; во втором мы со Скородумовым мыли руки с мылом, до локтей.
Стол Прошка протёр уксусом, и в лазарете запахло им сильнее, чем мокрым деревом. Простуженных он завесил парусиной, чтобы не глядели. Абабков всё равно приподнялся на локте, за ним — Потапов, и я велел обоим лечь.
Фёдоров лежал на столе, привязанный. Опия я ему ещё не давал.
Я пошёл вдоль ноги. Вёл тыльной стороной пальцев снизу вверх, медленно, как вёл у Кемпа, и слушал, где кончится холод. На голени он не кончился. У колена тоже. Тёплое пошло под пальцами на ладонь выше колена.
Иглу я взял из тех, что лежали последними, и стал колоть снизу, спрашивая. Внизу Фёдоров не чувствовал ничего. У колена сказал, что тупо. Дёрнулся он, когда я уколол на ладонь выше, там, где кончился холод. Хруст под кожей, когда я нажал, кончался у той же черты.
Маршалл был бы прав и здесь.
— Докуда? — Новицкий подался вперёд в кресле.
Черту я провёл ему углём кругом бедра, на ладонь выше границы, и только тогда дал Фёдорову опий — обе меры. Фонари я гасить не велел.
Зрачки у Фёдорова сузились до размера булавочной головки; говорил он теперь медленно, растягивая слова. Пульс я насчитал сто двадцать, мелкий. Когда Прошка затягивал ремень у него на груди, он повернул ко мне голову.
— Сапог правый, вашбродь, Трофиму отдайте. Новый, в Рио брал. Нога у нас — одна мерка.
Я кивнул.
Под винт Скородумов подложил свёрнутую подушечку, на жилу в паху, как учили. Жгут он наложил у самого паха и затянул винтом, пока я не сказал «довольно». Под коленом пульс пропал. Прошка взялся за ремни и уставился в переборку. Нож я подал Новицкому рукоятью вперёд, как подают старшему.
Новицкий резал лоскут, сидя, одной правой. Фёдоров закричал на первом приёме и кричал, пока не сорвал голос. На втором приёме рука у Новицкого дрогнула. Он переждал, держа нож на весу, и повёл дальше, до кости. Скородумов оттягивал мясо кверху холстом. Пилу я поставил на кость у самого холста. На первом же ходе Фёдоров замолчал, и Прошка, не отпуская ремней, шепнул, что обмер. Считал я вслух, для себя, потому что на счёте у меня держалось дыхание: выдох на ход вперёд, короткий вдох — на обратный. На шестом под седьмым ребром взяло так, что пила пошла вкось, и я выправил её левой. Скородумов поднял на меня глаза и опустил. На девятом кость подалась, и ногу Скородумов положил в таз, на песок. Пилу я бросил в ведро и отошёл к переборке, чтобы никто не видел, как я дышу.
Лигатуры вязал Новицкий. Бедренную Скородумов взял черкасовскими щипцами и отпустил, и щипцы повисли на сосуде сами, пружиной. Держать их было некому, и держать не понадобилось. Новицкий обвёл сосуд вощёной ниткой и затянул двумя пальцами правой руки: узел за узлом, потом ещё узел. Кисть у него работала. Казёнными крючками тут пришлось бы держать в четыре руки, а четырёх у нас не было. Жгут Скородумов отпустил на пол-оборота, и из двух сосудов помельче брызнуло. Он взял оба другими щипцами; один из них — со второго раза. Новицкий перевязал оба. Потом откинулся на подпорки и закрыл глаза. Губы у него по краю были синие.
Шить я не стал. Зашитая культя при антоновом огне запирает его в себе. Рану над ним затянет сверху, как затянуло у Фёдорова на голени. Лоскут я уложил на место, придержал корпией и прибинтовал, оставив рану открытой. Культю Прошка держал на весу, пока я бинтовал, и туго я не тянул, помня про отёк. Потом четверть часа смотрел на повязку. Она не промокла.
Фёдоров был жив. Пульс под моими пальцами бежал часто и мелко, и он был.
Чтобы сидеть при культе, нужен был человек о двух руках. Ежели ночью пойдёт кровь, жгут затягивают сразу, не дожидаясь меня. Потапов с рукой на перевязи для этого не годился. Евдокимов дал Пурначева, и в строю стало сто двадцать один. Правый сапог Фёдорова я достал из его рундука и велел Прошке снести Трофиму на бак, как было сказано. В тетради против Фёдорова я написал «к работам негоден» и поставил число.
На рундук я сел, когда Фёдорова перенесли на койку, и разогнуться уже не смог.
Сидел я и ждал, пока отпустит бок. Отпускало понемногу, с каждым выдохом на волос. Дышал я животом, коротко, считая до четырёх. Правая рука лежала у меня на колене и не дрожала. Скородумов мыл инструмент в ведре с остывшей водой и складывал в набор в том порядке, в каком я его разложил. Прошка вернулся сверху не скоро, серый лицом, с пустым тазом в руках. Таз он поставил на пол и сел рядом, у двери, и сказал, ни к кому не обращаясь, что тяжёлая была, тяжелее, чем он думал. Потом взял таз и пошёл его мыть.
Думал я в эти минуты про Мэри, и думал про одно. Про её руку на бинте.
В Портсмуте, на перевязке у Кемпа, я положил первый тур, и второй она положила сама, раньше, чем я успел сказать. Положила правильно, ровно, с натяжением. Окно у Маршалла выходило на доки, и свет шёл на бинт сбоку. Пальцы у неё были холодные от воды из таза, и один раз наши руки сошлись на бинте.
— Не так туго.
— Отчего?
— Оттого что отёк ещё будет.
Она ослабила бинт и заметила, глядя на повязку, что отец говорит ей, что делать, а я всегда говорю, отчего. Ответил я ей тогда, что человек, который знает, отчего, сделает правильно и тогда, когда меня рядом нет. Она сказала, что это правда, и больше ничего не прибавила.
За полгода у меня так и не завелось второй пары рук, которая понимала бы, отчего. Прошка носил воду исправно. Скородумову я объяснял, отчего, раз двадцать, и он всякий раз кивал и делал, как учили. Новицкий понимал с полуслова, и ноги его не держали. Она поняла за один день и осталась в Портсмуте.
Разогнулся я погодя и поднял крышку рундука, чтобы достать сухую рубаху. Моя была мокрая насквозь, от пота и от Фёдорова. Сверху, на рубахах, лежал конверт Маршалла в Хаслар. Надписан он был крупно, угловато, по-военному, и печать на нём стояла целая. Там же был лист от Мэри.
Конверт я держал дольше, чем нужно, чтобы вынуть из-под него рубаху, и заметил это. И разозлился на себя за то, что заметил.
Обратно я положил его печатью вниз и закрыл рундук. Сухую рубаху я надел, не поднимая левой руки выше плеча.
* * *
Культю Фёдорова я осматривал на другой день до света. Повязка была сухая, край лоскута розовый, и выше раны под пальцем ничего не хрустело. Жар держался, пульс сошёл до ста десяти.
Наутро правая рука у Новицкого дрожала. Ложку он брал левой и расплескал половину на шинель. Прошка вытер, не глядя на него. Пульс я насчитал ему сто, с перебоем на каждом десятом ударе; вдохов в покое — двадцать шесть. Вечером я мерил ему ногу, и узелок на шнурке прыгнул выше вчерашнего на два волоса.
На Фёдорова он потратил то, чего у него не было, и знал это не хуже меня.
— На лигатуры хватило, — он поглядел на правую руку. — На ложку не хватает.
Я смотал шнурок.
— Отворите мне кровь, Вершинин. Двенадцать унций.
— Нет, ваше благородие.
Он приподнялся в кресле, насколько пустили подпорки. Лицо у него было налитое, тёмное, шея над воротом толстая, и губы по краю опять синели.
— Полнокровие. Кровь стоит, оттого и вода. Выпустить. И сердцу станет легче. Так у Бургаве и во всех наставлениях. И так я делал тридцать лет.
По науке своего века он был прав. Налитое лицо, толстая шея и вода в ногах по книгам зовутся полнокровием и лечатся ланцетом, и всякий лекарь от Кронштадта до Портсмута отворил бы ему кровь, не раздумывая. В моё время ланцет при такой воде бросили, пересчитав, сколько больных после него встаёт. Сказать ему, как считали, я не мог. Мог сказать то, что видел.
— В Рио вы просили фунт, и я не отворил, — я положил тетрадь ему на колено, открытую на столбце. — Вот что было после. Узелок пошёл вниз и шёл до самого Горна. Вверх он пошёл после волны и после Фёдорова.
— Совпало.
— Может, и совпало. Вы сами мне считали, скольким после ланцета стало лучше. Половине. Другая половина померла, и вы думали, что у тех болезнь была сильнее. Кому при такой воде отворяют, тем к вечеру легче. К третьему дню хуже прежнего, и вода выше. Отворить кровь — значит сделать с вами то же, что сделал Фёдоров, только ланцетом.
Новицкий прочёл столбец сверху вниз, как читает ведомость. Потом ещё раз, водя по строкам пальцем левой руки.
— Не отворите — меня хватит удар. И отвечать будете вы.
— Ежели хватит, отвечать буду я.
— Я штаб-лекарь этого шлюпа, Вершинин. Вы подлекарь при мне.
— Так точно.
— Подлекарь Вершинин. Я вам приказываю.
Теми же словами он приказывал мне в Рио оставить ключ у него.
— Отворять не стану.
Ключ от набора лежал у меня в кармане с той ночи, и ланцеты были в наборе.
Молчали мы долго. Он положил правую руку на подлокотник и прижал, чтобы не было видно, как она ходит. Я стоял над ним и видел.
— Запишите, — он кивнул на тетрадь. — Что я велел, а вы отказали. И что отказ я принял.
Я записал. Число, час и три строки. Перо он взял сам и расписался под ними правой. Подпись вышла дрожащая, но его. Минуту назад он обещал, что отвечать буду я, а этой подписью снимал с меня ответ и брал на себя. Зачем он это сделал, я не понял.
— Чем же будете лечить?
— Покоем. Сидеть, как сидите. Подставку из-под ног я велю снять, пусть ноги висят. Солёного ни крошки, воды по кружке.
— Опять голодом морить.
— Опять, ваше благородие.
Он хмыкнул и отвернулся к переборке.
Ночью я считал ему вдохи на каждой склянке. Двадцать шесть. Двадцать шесть. К утру — двадцать четыре.
На другой вечер шнурок он протянул мне сам, едва я вошёл. Узелок лёг на четверть вершка ниже прежнего. Я перемерил при другой свече. Выходило то же.
Число я вписал в столбец молча. Новицкий смотрел на меня из кресла.
— Ну?
— Ниже. На четверть вершка.
— Гм.
* * *
Кипяток в лазарет теперь носили по счёту. Шкиперскую залило ещё у Горна, трюмный запас дров отсырел, и кок жёг его пополам с ветошью, ругаясь, что сырое дымит и не горит. Для одного Фёдорова мне нужно было ведро кипятку в день: на корпию, на иглы и на промывание культи; кроме того, Новицкому — бутыль с горячей водой к ногам.
Дрова выдавала шкиперская часть. В шкиперской части сидел Лобанов.
Нашёл я его в каморке при шкиперской кладовой. Пахло там мокрой пенькой и смолой, и он сушил над фонарём ведомость, держа её за углы, чтобы не прожечь.
— Андрей Ильич. — Он положил ведомость на колено. Руки у него были сухие, тёплые, и лист в них не дрожал. — Как Фёдоров?
— Жив.
— Слава богу. Сапог его Трофим уже на баке примерял, при всех. — Он улыбнулся. — Знаю, зачем вы. Сухих нет. Мокрых сколько угодно.
— Мне на лазарет, Пётр Севастьянович. Кипяток у меня вместо лекарства. Корпию варить, инструмент варить, культю мыть.
— Лекарство, Андрей Ильич, у вас в сундуке. А дрова у меня в ведомости, и счёт им капитан вёл сам. Камбузу столько-то поленьев в сутки, и полена сверх я не дам.
— Тогда разбитые места в хлебной камере. Три. Их всё одно чинить не станут.
— Бочкотару берите, — он подумал. — Амвросий поглядит, что на клёпку годится, прочее ваше. И стружку у него возьмите, на растопку.
— А ящики у борта, которые треснули? Там доски сухие.
— Те компанейские.
Голос у него не переменился.
Птичку против бочкотары он поставил той же рукой, какой держал ведомость.
— Компанейского не трогать ни при каком расходе. Ни ящика, ни доски от ящика. Хоть бы люди без горячего сидели. Так заведено, Андрей Ильич, и заведено не мной.
Клёпка была дубовая, сухая изнутри и горела бы жарко. Бочкотару мы с Прошкой носили наверх в два захода. Треснувшие ящики стояли у борта, где их притиснуло волной, и на крышках чернели номера, выведенные краской, как на том. Из одного глядели обухи топоров, увязанных по дюжине, из другого сыпался на палубу синий бисер, и Прошка собрал горсть и высыпал обратно в щель. Амвросий отобрал из бочкотары четыре клёпки на починку, пометил их углём и остальное отдал, не торгуясь.
На втором заходе я задержался у угла с фонарём. Прошка ждал у трапа с клёпками в охапке. Холод держал спирт в стекле, и пятно на доске за эти дни поднялось на полпальца. Выходило, что стекло опустеет недели через три.
Об этом ящике Лобанов просил меня ещё в Рио, в трюме, при двух матросах, чтобы я его не трогал. Ящик шёл под тем же правилом, что топоры и бисер. По описи — в Ново-Архангельск, и правило это было сильнее лазарета. Евграф Саввич говорил мне в Кронштадте, что поклон передать есть кому и в Портсмуте, и в Рио. Выходило, что найдётся кому передать и в Кальяо. До него, по счислению Никифорова, оставалось недели две-три, и течи оставалось столько же.
Сроки сходились. Это я отметил сам, стоя с фонарём у треснувшей доски, и пошёл к трапу.
Прошке я ничего не сказал. Решал я это второй раз, и во второй раз решение опять показалось мне разумным.
К вечеру на камбузе из сухой клёпки вскипел наш котелок, отдельно от общего, и его принесли мне в лазарет, обернув полой.
* * *
Лёд с вант сошёл за два дня, и марсовых перестали снимать через час. Пятидесятую широту по ту сторону мы пересекли пятого, в полдень. Солнце вышло впервые с тех пор, как мы миновали Землю Штатов, и Литке с Врангелем взяли его в два секстана у одного борта. Я стоял у грот-мачты, там же, где стоял в январе, когда Литке молчал.
— Сорок девять! — Литке опустил секстан первым. — Сорок девять и пятьдесят восемь! Мы за ним, мы за ним!
Врангель досчитал свою цифру позже.
— Сорок девять и пятьдесят восемь.
Никифоров положил точку и сверил её с полуденной по счислению. Легли они рядом.
Головнин посмотрел на карту.
— Пишите. Горн пройден.
Считал он Горн от пятидесятой до пятидесятой, как клал над картой ещё в январе, и мы, как я прикинул, уложились в его три недели. Меридиан мыса прошли раньше, в ту самую смену галса, которую Литке угадал по барометру. В тот полдень точка Никифорова впервые за неделю легла западнее вчерашней.
Меня Головнин заметил у мачты.
— Сколько у вас здоровых?
— Сто двадцать один, ваше высокоблагородие.
Он кивнул и ушёл к себе. Число у него, я думаю, было своё, и моё с ним сошлось.
Матюшкин записывал что-то в книжку, прикрываясь от ветра плечом.
— Магеллан назвал его Тихим оттого, что вышел в него в тихую погоду. — Он поднял голову. — Нам, стало быть, повезло меньше, чем Магеллану.
По чарке за Горн Головнин велел выдать всем. Свою я отдал Евдокимову, и тот выпил её за Фёдорова.
Литке нашёл меня у лазарета перед ужином, красный от ветра.
— Шесть часов, Андрей Ильич! Всякий раз шесть часов, как по писаному! Я вам покажу, я всё выписал!
Столбец он мне показал, и я рассматривал его столько, сколько он хотел.
Врангель пришёл следом, с дощечкой, и Литке при нём замолчал не сразу.
— Сахар, Андрей Ильич. По нынешнему расходу восемнадцать дней.
— Опять восемнадцать?
— Опять. Льда нет, поить наверху некого.
Вечером я сводил календарь.
Из Рио мы ушли двадцать восьмого декабря, на три с половиной недели позже, чем думали. Тогда я считал эти недели потерей. Девятнадцать недолитых бочек воды, скот, который надо кормить на стоянке, жалованье, которое идёт — и ни одной мили. Думал я, что стоим мы из-за советника и бумаги, которую я не подписал. Мне стоянка была нужна для цепи, и я ей радовался про себя, не спрашивая, кому ещё она нужна. Апельсины на бак возили корзинами всякий день, и Любушин ворчал над книгой, что казна не бездонная. Головнин ему не отвечал.
От Рио до пятидесятой по ту сторону вышло тридцать девять дней. Литке насчитал мне в тропиках от Рио до Кальяо три месяца. Теперь, по Никифорову, оставалось две недели чистого хода, и из трёх месяцев выходило меньше двух.
Отставание нагнали не здесь. У Горна у нас никто не свалился. Марсовые держали час на обледенелых реях и слезали своими ногами. До волны у меня в лазарете не лежало больше четверых, и в строю, по тетради, ни разу не стояло меньше ста двадцати. Цинга пришла поздно и взяла семерых из ста двадцати девяти. На «Диане», рассказывал Скородумов, больных к Горну набралось столько, что Головнин повернул.
Людей для работы на обледенелых реях подготовила стоянка в Рио. Три лишние недели на свежем мясе и апельсинах против трёх лишних недель у Горна с больными на руках. Он выбрал стоянку. Головнин посчитал это в декабре и никому не объяснял. Над тетрадью для Компании он не дал мне про стоянку ни строки, и мне самому тоже не сказал ни слова.
Дошло до меня это в феврале, над календарём, через два месяца после него.
* * *
Тихонов принёс мне лист для описи на другой день, сам, прежде чем я спросил.
На листе был Горн, каким мы видели его в последний день лавировки, с юго-востока. Чёрный, в снегу по уступам, с белой полосой прибоя у подножия. Рисовал он верно, и мыс у него на этот раз вышел ровно той высоты, какой его мерил штурман. Лучше этого он не сделал за весь поход. Лист я отметил про себя тем же манером, каким отмечаю ровный пульс.
Тихонов стоял рядом и смотрел, как я пишу номер. Кисти торчали из кармана, вытертые досуха. Ел он в эти дни, по словам кока, за двоих и спал по ночам.
— Штурман сказал, что мыс у меня нынче как по промеру. — Тихонов улыбнулся. — В первый раз за поход.
В нижнем углу листа мелко, карандашом была нарисована бухта с галереями по берегу и зелёной водой. Ту же бухту я видел у него в углу и раньше. Спрашивать я не стал, потому что пока человек ест за двоих и спит по ночам, его не трогают. Лист я внёс в опись и отдал ему назад.
* * *
Ночью я сел с тетрадью при фонаре и свёл всё в столбик. Качало теперь длинно и ровно, и фонарь на крюке ходил медленно.
Сахару по новому счёту Врангеля выходило опять восемнадцать дней, теперь уже по здешнему расходу. Капусты у меня не хватало на девять дней, пока мы стояли у Горна на месте. От нынешней точки её выходило до Кальяо с запасом. Лимонного сока было по ложке в день на семерых, и восьмой не пришёл. Узелок Новицкого лёг в столбце ниже вчерашнего и назад пока не шёл. Стёкол двенадцать, ниток десять. В Рио стёкла умирали от жары на пятой неделе; эти лежали в холоде у борта и к Кальяо должны были дойти живыми. Стоя у доски в трюме, я третьего дня насчитал ящику три недели. По тому, как пятно поднялось со вчерашнего, выходило уже две с половиной. Пятно шло скорее, чем шли мы. В Кальяо ящик, может статься, примут те, кому передают поклоны. До Кальяо, по счислению Никифорова, две недели чистого хода.
Всё сходилось. Впервые с Рио у меня в тетради всё сходилось, строка к строке.
Тетрадь я закрыл и посидел над ней, положив на обложку ладонь. Бок почти не болел. У переборки Новицкий дышал ровно, и Пурначев у койки Фёдорова клевал носом, не выпуская из рук жгута. Раз он шёпотом позвал меня: Фёдоров просил пить. Я дал ему полкружки и посчитал пульс. Сто. Рёбер в столбик я не вписывал. Уснул я в ту ночь, не дождавшись склянок, впервые с волны.
* * *
На рассвете марсовый с фор-марса крикнул, что видит землю по левой раковине.
Вышли все, кто был внизу, и я тоже, по трапу боком. Головнин поднялся на ют в шинели поверх рубахи, с непокрытой головой. Земля была настоящая. Низкая, тёмная, с обрывом к воде. Над обрывом кружило много птиц — белых и серых. Прибой у подножия шёл полосой, и с юта его было слышно. Ветер тянул с неё, и пахло гнилой травой и птичьим помётом так густо, что Прошка рядом со мной сплюнул. По воде тянулись бурые плети водорослей, и Литке показал на них пальцем, не сказав ни слова.
Прошли мы её перед светом, в темноте, и никто её не видел. Ночная вахта слышала шум по левому борту и приняла его за ветер в снастях. Врангель, стоявший ту вахту, сказал Головнину, на каком расстоянии от неё мы прошли, по его счёту. Головнин выслушал и ничего не ответил.
Никифоров с марсовым спорить не стал. Был он из Корпуса и за всю навигацию отвечал сам, и я видел, как он, не сказав ни слова, ушёл вниз, к карте.
Вернулся он с картой и с журналом, разложил карту на шпиле и придавил углы чем пришлось — моей тетрадью в том числе. Счисление он проверял при всех, шевеля губами, по склянкам, от вчерашнего полдня. Литке он послал вниз сверить хронометры, и Литке побежал вниз и вернулся бегом. Шли оба, и разница между ними была та же, что вчера. Точку Никифоров положил заново, циркулем, и получил ту же. Карта была английская, Арроусмитова — лучшая, какую можно было достать.
— Земли здесь нет, ваше высокоблагородие. Счисление верное.
Литке стоял у борта с трубой и молчал. Таким я не видел его с января.
Врангель смотрел в свою трубу, не отрываясь.
— У Кука её нет, — сказал он.