Глава 14
Головнин выслушал Врангеля, не опуская трубы.
— Подойти, — сказал он вахтенному. — Лот бросать без перерыва.
Лотовый на русленях бросал, не переставая, и всякий раз кричал глубину на ют. Сорок сажен, серый песок с битой ракушей. Тридцать пять. Тридцать, песок. К восьми склянкам утренней вахты мы легли в дрейф в трёх милях от берега, и ближе Головнин подходить не велел.
Остров лежал перед нами весь, и разглядывал я его не торопясь. Был он в длину версты три, низкий, с обрывом на западной стороне. С наветренной стороны прибой бил в обрыв и уходил по камню вверх белым. С подветренной вдоль берега тянулась полоса тёмной воды, потише, и за ней я разглядел галечный откос, пологий, в сотню шагов. Выше откоса поднимался склон в бурой траве, и птицы сидели по нему так густо, что трава казалась пёстрой. Склон упирался в голый камень.
На баке притихли. Матросы стояли у борта и смотрели на берег, Евдокимов ходил у них за спинами и молчания этого не трогал.
Никифоров на ют больше не поднимался. Карту он унёс к себе, и в его каюте до сих пор горела свеча. Проходя мимо, я видел его в щель двери, над картой с циркулем. Шагал он им от вчерашнего полудня, шевеля губами.
Филатов подошёл к Головнину с журналом.
— Левой шлюпки у нас нет, ваше высокоблагородие. Зайдёт ветер, правую от берега не снимешь.
Пеленг на обрыв Головнин записал сам, в свою книжку, и только потом обернулся.
— Знаю, — он сложил трубу. — Высаживаемся. Нужны пресная вода, зелень, дрова и приметы для описи. Ежели есть хоть одно из четырёх, это стоит шлюпки. Прочее не нужно.
Слово «дрова» я услышал иначе, чем прочие. Битую бочкотару я выпросил у Лобанова, чтобы у лазарета был свой котелок, и грелся он с тех пор на дубовой клёпке, которой оставалось на неделю. Зелень мне была нужнее воды. Семеро цинготных пили по ложке лимонного сока в день, и восьмого поить было нечем.
Литке оказался у трапа, когда Головнин ещё не договорил.
— Ваше высокоблагородие! Дозвольте! Я секстан возьму, я углы между мысами сниму, я и промер у берега сделаю, ежели дадут лот!
— Зачем вам? — Головнин смотрел на него.
— Его же никто не видел, ваше высокоблагородие! Никто!
Врангель подошёл, пока Литке ещё говорил, и встал рядом, руки по швам.
— Ваше высокоблагородие, инструмент для склонения у меня готов. Ежели будет солнце, мне на берегу нужно два часа. На этой земле склонения никто не брал.
Головнин посмотрел на одного, потом на другого.
— Оба. Шлюпкой командует Муравьёв. Тихонова с ними, снимать вид.
Матюшкин стоял за мичманами с книжкой под мышкой и ни о чём не просил. Шея у него над воротом покраснела.
— И Матюшкина, — Головнин кивнул на него. — Пусть посмотрит.
Меня он назвал последним.
— Вершинин. Вода и зелень по вашей части. Пробовать вам.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— К шести склянкам пополудни назад, все. Ежели ветер зайдёт, дам выстрел с борта, и тогда к шлюпке, бросая что есть, — он повернулся к Муравьёву. — Пеленги с трёх мысов. Промер у откоса. Шлюпку лагом к волне не ставить. Людей выше склона не пускать, кроме тех, кого я назвал.
Скородумову я оставил на день Фёдорова, с наказом сменить повязку в полдень и нажать пальцем выше раны.
— Ежели захрустит, кого звать, вашбродь? — Скородумов смотрел на меня. — Вы ж на острове.
— Доложите штаб-лекарю и запишите час. Я буду к шести склянкам.
— Дык так и запишу.
Прошку я взял с собой. Через прибой с ребром один я не пролезу, это я понял, глядя на воду у откоса, где волна, отходя, тащила за собой гальку. Прошка взял мешок под траву, две бутылки под воду и мою кружку. Ножницы, нож и пузырёк спирта я положил себе за пазуху.
Воды он всё ещё побаивался, но увидеть землю ему тоже было интересно.
* * *
Шлюпку правого борта спустили с Михеевым на руле. Левую разбило волной ещё в январе. Муравьёв сел у кормы, рядом с Михеевым, мичманы на кормовую банку, Тихонов на нос, прижав папку к груди обеими руками. Мне с Прошкой досталась средняя банка.
— Вашбродь, на дно садитесь, пониже, — Михеев глянул на меня. — На банке вас скинет.
Я сел пониже, на рыбины, спиной к банке.
Гребли против наката. Восемь вёсел шли враз, по счёту Михеева, и шлюпку ставило носом на волну, и с гребня она падала так, что у меня внутри всё уходило вниз. Раз гребень перехлестнул через нос, и Тихонов согнулся над папкой, принимая воду спиной. Матюшкина вырвало за борт, и он утёрся рукавом и снова сел прямо. Держался я за борт правой рукой, левым локтем прижимал бок и считал вдохи, по четыре на волну. На шестой волне четырёх не хватило, и до берега я дышал по три.
Остров рос из воды медленно. Три мили против наката Михеев шёл полтора часа, и столько же выходило назад, и из семи часов, отпущенных нам капитаном, на берег оставалось четыре. Обрыв стал выше, чем казался с борта, птицы поднимались с него и садились обратно, и шум от них доходил до шлюпки раньше, чем шум прибоя.
— Навались! — Муравьёв поднялся у кормы. — Ещё! Ещё раз!
У берега Михеев выждал волну и крикнул. Шлюпку подняло и бросило на гальку. Матросы попрыгали в воду по пояс и держали борт, пока откат тянул её назад. Меня вынули за руки, Прошка с одной стороны, Михеев с другой, подняли и поставили на камни, как ставят бочонок. В боку рвануло так, что я переждал, держась за Прошкино плечо, и только потом поблагодарил обоих.
Сорок один день я не ступал на землю. Земля под ногами не качалась, и через десять шагов меня от этого замутило. Я постоял, глядя на гальку, пока не прошло. Матюшкин рядом со мной так же глядел под ноги, и мы оба делали вид, что разглядываем камни.
* * *
Муравьёв поставил двоих матросов у шлюпки, держать её носом на волну. Остальных он послал за яйцами, по шапке на брата, и велел выше склона не ходить. Выше было незачем: гнёзда стояли и на откосе, в двадцати шагах от воды, и там их было не меньше, чем наверху. Меня он остановил у самой воды.
— Воду найдёте, кричите сразу. Капитан ждёт воды больше, чем всего прочего.
— Буду кричать, Матвей Иванович.
Лот он Литке дал, ручной, с наказом мерить с воды и шлюпку от берега дальше кабельтова не отпускать. Мичманам он сказал только «шесть склянок», мне кивнул и пошёл с Литке снимать пеленги.
Врангель поставил инструмент на плоском камне выше прибоя, пока матросы ещё выгружали пустые бочонки. Мундир он снял, сложил вчетверо подкладкой наружу и придавил камнем, чтобы не унесло. Остался в рубахе, на ветру. В этом мундире он был во дворце в Рио, и второго у него не было. Я это знал и промолчал.
Солнце он ловил в прорезь, писал, сверялся с часами и снова писал, и никого вокруг, как я понял, не видел. Руки у него на ветру скоро покраснели, но мундира он так и не надел. Столбец в тетради шёл ровный, число под числом, и ни одной помарки я в нём не увидел.
Подбежал к нему Литке с пером в руке.
— Фердинанд Петрович! Поглядите, какое перо! В локоть!
— Тринадцать с четвертью, — Врангель не поднял головы. — Восточного. Не заслоняйте, у меня солнце.
Карманы у Литке оттопырились уже к первому часу. Носился он по берегу между пеленгами и набивал их всем подряд. Камень, перо, кость, ракушку, ещё камень, ещё перо. Ко мне он подбегал раз пять, и всякий раз с новым вопросом.
— Андрей Ильич, что за птица? Белая, на гнёздах?
— Вроде альбатроса, Фёдор Петрович. Те самые, что шли за кормой с сороковых. Точнее не скажу, я по птице не учён.
— А трава? Её есть можно?
— Узнаю через трое суток.
Он засмеялся и убежал. У Кука, крикнул он на бегу, про такую птицу писано, он помнит. Вернулся он с позвонком, большим, с тарелку, и держал его двумя руками перед собой. Чей это позвонок, я сказать не мог, разве что китовый, выброшенный морем. Раз он поскользнулся на помёте и съехал по склону на спине, прижимая позвонок к груди. Я велел ему пошевелить рукой и ногой. Он пошевелил всем сразу и засмеялся. Потом спросил, отчего мох на камне растёт с одного боку. Прибежал он снова уже запыхавшись.
— Андрей Ильич, отчего они не боятся? Я подошёл на два шага, она сидит!
— Человека не видели. Не знают, что от него надо улетать.
Шестой вопрос он задал тише, отвернувшись к воде, и карманы ему при этом оттягивало камнями. Я молчал и ждал.
— А как называется наука, которая всё это описывает? И можно ли ею заниматься, ежели корпуса не кончал?
— Естественная история. Диплома на неё не спрашивают, Фёдор Петрович. Спрашивают тетрадь, и чтобы в тетради было верно.
— А тетрадь какую?
— Такую, где на всякий день число и ваша подпись.
Он кивнул, сунул камень в карман к прочим и побежал от меня к Врангелю показывать позвонок.
Воду ищут по траве. Где она гуще и зеленее, там вода ближе к камню, и разглядеть это лучше сверху. Наверх я лез долго. Склон был скользкий от помёта, и пахло так, что першило в горле. Гнёзда стояли кочками, шагах в десяти одно от другого, и птицы на них провожали меня глазами и не вставали. На каждом шаге в боку брало, и я поднимался на выдохе, держась за Прошку.
Тихонов работал наверху обрыва. Поднялся он туда первым, по осыпи, и Михеев послал за ним матроса, чтобы не сорвался. Ближняя птица сидела на гнезде в двух шагах от него, и он её не замечал. Рисовал он быстро, лист за листом, и всякий лист был хорош. Я встал у него за плечом. Рука у Тихонова шла ровно, и дышал он ровно, сколько я мог видеть. На третьем листе стоял наш шлюп в дрейфе, и снасти на нём были выписаны так, что матрос, заглянув, назвал вслух каждую.
— Ветер краску сушит раньше, чем я её кладу, — он не обернулся. — Приходится карандашом.
В углу второго листа, мелко, карандашом, опять была бухта с галереями и зелёной водой. Перед ним лежали серый камень и серое море, и зелени не было нигде. Срисовать её здесь было не с чего. Он её видел, поверх обрыва и поверх моря, так же, как видел строения у Сахарной Головы на тридцать втором листе. Писал он её мелко, в углу, так, чтобы она не мешала виду, и пока она ему не мешала. По всем строкам, какие я ему завёл, он был здоров. Ел он за двоих и спал по ночам. В тетради бухта легла новой строкой под прежнюю, и графы для неё у меня по-прежнему не было.
Сверху я высмотрел за откосом низину, где трава шла темнее, и спустился к ней. Обошёл её кругом и вышел к луже в камне, в две ладони шириной. Вода в ней была тёмная. Я зачерпнул кружкой и попробовал. Солоновато, с птичьим духом. Я сплюнул. Там, где обрыв сходил к откосу, по камню сочилось, и я подставил кружку и ждал, пока набежит на палец. Эта была солона от брызг. Первый пункт Головнина можно было вычёркивать.
Муравьёв нашёл меня у лужи, когда шёл с пеленгами назад.
— Ну что, Андрей Ильич?
— Солона, Матвей Иванович. И та, что под обрывом, тоже.
— Худо, — он постоял и пошёл к шлюпке.
Дров тоже не было. Выше колена здесь не росло ничего, и плавника на гальке я не нашёл ни щепки.
Трава росла трёх видов, и два из них годились разве что на подстилку. Третья, с мясистыми круглыми листьями на длинных черешках, была похожа на ложечницу, которую в старых травниках зовут цинготной травой. Ею от цинги лечились ещё люди Беринга, это я помнил по книгам прошлой жизни. Лист я растёр в пальцах и понюхал. Щепоть положил на язык. Горько, вяжет рот.
Ложечница это или нет, я не знал. Видел я её только на картинке, и картинка была старая. Мешок мы с Прошкой набили доверху, срезая траву ножом у самого корня.
— Вашбродь, а её есть можно? — Прошка держал мешок раскрытым.
— Мне можно. Тебе погодим.
Кормить людей незнакомой травой я не собирался. Сварю её и стану есть сам, трое суток, считая себе пульс. Трое суток на пробу. Идти, по Никифорову, две недели. Ежели трава окажется годной, из двух недель на неё останется одиннадцать дней, и одиннадцать дней травы на семерых цинготных. Ежели негодной, я потеряю трое суток и мешок.
Внизу, на камне у воды, спиной к ветру, сидел Матюшкин. Он ничего не собирал и не мерил, а писал в книжку, придерживая страницы ладонью, быстро, не зачёркивая. Когда мы спускались мимо него с полным мешком, он меня окликнул и прочёл вслух.
— «Вы, читающие это у тёплой печки, не поверите, что земля может не значиться ни на одной карте и всё же держать на себе человека», — он поднял голову. — Дома это будут читать вслух, за чаем. Пошлю одному человеку в Петербург. Он напишет лучше. Он всё пишет лучше.
Кому он пошлёт, я знал и спрашивать не стал.
— А вы что запишете, Андрей Ильич?
— Воды нет. Дров нет. Траву проверю.
Он засмеялся, и я тоже, и в боку от этого кольнуло.
Яйца матросы собирали шапками. Птица с гнезда не вставала, и яйцо приходилось вынимать из-под неё рукой. Яйца были крупные, в ладонь. Матросы пили их тут же, у гнёзд, проколов скорлупу ножом, и я не мешал. В бочонки я велел класть только те, что тонут, и Прошка пробовал каждое в шлюпочном ведре с забортной водой, опуская на ладони. Всплывало чуть не каждое третье, насиженное, и такие Прошка откладывал на камни. Я считал, сколько легло в бочонки, и насчитал двести шестьдесят с лишним. На сто двадцать девять ртов это два обеда, по яйцу на брата.
— Два обеда, — сказал я Матюшкину.
Он записал. Через плечо я видел, как он выводит «два обеда на сто двадцать девять душ», красиво, с росчерком. Я имел в виду другое. От цинги в яйце нет ничего.
* * *
Потом матросы начали бить птиц.
Били палками, кто чем. Большая белая птица сидела на гнезде и не улетала, только поворачивала голову навстречу, и её били по голове. Били много, с азартом, и кричали друг другу, сколько у кого. Один матрос тащил к шлюпке четыре тушки, по две в руке, за шеи. За его спиной лежало ещё двенадцать.
Звук шёл глухой, частый. Прошка рядом со мной бросил пробовать яйца и замер с яйцом на ладони.
Я стал считать. Битых набралось под сотню. Шлюпка могла взять три десятка, и то ежели оставить на берегу часть яиц. Съесть прежде, чем мясо пойдёт душком, мы могли ещё меньше. Счёт у меня не сходился втрое.
— Её ж не жалко, вашбродь, — матрос с четырьмя тушками остановился передо мной, утирая лоб. — Её тут тьма.
— Тьма. А шлюпка одна.
Муравьёва я нашёл у шлюпки.
— Матвей Иванович, велите бросить. Мясо пропадёт. Пух и перья бы собрать, все, в мешки. Мне на подушки.
Под культю Фёдорову и под спину Новицкому мне нужно было подложить мягкое, и пуха на это требовалось много.
Муравьёв поглядел на меня, на битых и кивнул Михееву, и тот закричал так, что ближние птицы подняли головы. Палки опустились не сразу. Последним бросил палку тот, что нёс четыре тушки, и пошёл щипать их, сев на камень. Скоро щипали все, по двое на мешок, и пух поднимался над гнёздами и летел по ветру в море. В шлюпку взяли двадцать шесть тушек, по одной на пятерых. Битых, что не влезали, сложили у камней, и над ними сразу закружили поморники. Прошка собирал пух молча и ни разу на меня не взглянул.
Матюшкин стоял с книжкой, белый лицом.
— Они же не улетают, Андрей Ильич, — он сглотнул. — Они не улетают.
Книжку он закрыл и до самой шлюпки больше её не раскрывал.
Врангель на шум головы от инструмента не поднял.
— Тише там. У меня солнце уходит.
Закончил он на исходе второго часа, как и обещал капитану. Инструмент вытер платком, уложил в ящик и только тогда надел мундир. Пальцы у него посинели от ветра, и верхнюю пуговицу, я заметил, он застегнул не с первого раза.
В шлюпку садились по счёту. Муравьёв считал вслух, я считал за ним, и сошлось.
Назад шлюпка шла тяжело, низко сидя в воде, и Михеев правил осторожнее, чем утром. Врангель напротив меня обнимал ящик с инструментом и смотрел на шлюп. Литке держал на коленях позвонок, придерживая другой рукой карманы.
— Под банку положите, — Врангель не обернулся. — Крен дадите.
Литке не положил. Матюшкин, сунув руки под мышки, глядел назад, на остров. Я считал вдохи, по три на волну, и до самого борта мне их хватило.
* * *
На шлюп мы вернулись к шести склянкам пополудни, с мешком травы, с яйцами в трёх бочонках, с двумя мешками пуха и с двадцатью шестью тушками под банками. Выстрела с борта так и не было. Филатов встретил нас у борта и прежде людей оглядел шлюпку, обойдя её глазами от форштевня до руля, и только потом отошёл.
Головнин стоял у трапа и спросил одно, глядя на меня.
— Вода?
— Нет, ваше высокоблагородие.
Он кивнул и ушёл к себе.
Половину яиц кок поставил варить в двух котлах, а чистил их у камбуза Жуан, складывая скорлупу в ведро. Вечером Евдокимов раздавал их на баке сам, по яйцу в руки, и там впервые с Горна смеялись.
Рапорт я подал Головнину на листе. Про воду и дрова там было сказано одним словом, про зелень тремя строками, а внизу шло число яиц, двести шестьдесят три. Головнин прочёл молча и положил лист под карту. У двери каюты я так и остался стоять, потому что меня не отпускали.
На столе лежали листы Тихонова, вид за видом, придавленные по углам свинцовыми грузилами, и карта под ними. Второй лист, с бухтой в углу, был ко мне ближе прочих.
Врангель доложил склонение. Головнин переспросил число и вписал его сам.
— Где брали?
— На плоском камне выше прибоя, ваше высокоблагородие, в сорока шагах от воды. Час и место у меня в тетради.
Литке доложил промер, в кабельтове от берега двенадцать сажен, песок, и на Врангеля, докладывая, не глядел.
Никифоров клал долготу по хронометрам, по обоим, записывал столбиком и одно и то же сверял дважды. Остров лёг туда, где у Арроусмита было море. Никифоров обвёл остров карандашом, легко, чтобы можно было стереть, и палец его остался лежать рядом, на чистом поле.
— Карта есть чьё-то счисление, ваше высокоблагородие, — Никифоров не поднял головы от листа. — Арроусмит здесь не был. Он сидит в Лондоне и сводит, что ему привезут. А я по этой карте вёл от самого Рио, и по ней же вести дальше.
— Значит, имена наши! — Литке не усидел на рундуке. — Его же никто не видел! Никто, ваше высокоблагородие! Остров Головнина!
— Нет.
Сказал это Головнин, не подняв головы от листов, и Литке осёкся.
— Имена, мичман, кладут на то, что промерено, — Никифоров не повернулся к нему. — А я его клал карандашом.
Имена на картах у них будут, у обоих, у Литке и у Врангеля. Не здесь и не теперь, и сказать им этого я не мог.
— У Кука её нет, — Врангель раскрыл свою тетрадь. — У Ванкувера нет. Испанские копии врут вдвое, я посчитал. На испанской копии от Чилоэ до Горна, мористее берега, тридцать восемь островов. Девятнадцать из них приходятся на путь Кука или Ванкувера, и ни тот, ни другой их не видел. Нашего среди тридцати восьми нет.
Литке сел обратно на рундук. Число Врангеля я записал себе на поля, отдельно от своих.
Про острова, которых нет, я читал в прошлой жизни. Их стирали с карт по одному ещё лет сто, и стирали те, кто сам ходил на то место и видел пустую воду.
Головнин слушал их, подперев щёку, и по лицу его нельзя было понять ничего.
Матюшкин сидел на краю рундука, с книжкой на коленях.
— А сколько ещё такого впереди?
Ответа он не получил. Литке посмотрел на Врангеля, Врангель в тетрадь, Никифоров в карту.
Головнин встал.
— Положить на карту. Долготу по хронометрам, широту по полуденной. Донести в Адмиралтейство как есть, с описью и с видами Тихонова.
— А имя, ваше высокоблагородие? — Литке не сводил глаз с карты.
— Имя дадут в Петербурге, мичман. Наше дело, чтобы бумага ушла верная.
Никифоров свернул карту не сразу. Карандашный остров он ещё раз обвёл, уже твёрже, и сдул с карты крошку грифеля.
Я простоял у двери до конца и не сказал ни слова.
Когда я вышел на шканцы, на шлюпе уже ставили паруса. Никифоров остался внизу, класть курс на Кальяо заново, от новой точки. Остров уходил за корму, тёмный, с белой полосой у подножия, и над ним ещё кружили птицы. К ночи его не стало видно.
* * *
Скородумов встретил меня в лазарете с листом.
— Сменил в полдень, вашбродь. Жал выше раны три раза, для верности. Не хрустит.
Час он записал крупно, на всю ширину листа.
Фёдорову я менял повязку при фонаре, и фонарь держал Пурначев. Край лоскута почернел на ноготь, и почерневшее я срезал ножницами до живого, до первой крови. Пурначев отвёл глаза, но фонарь держал ровно. Газа под пальцем не было. Жар держался.
— Вашбродь, — Фёдоров смотрел не на культю. — Кто ж я теперь буду? Что про меня в списках напишут?
— Не знаю, Лаврентий. Узнаю, скажу.
Яйцо, которое кок отложил на лазарет сверх раздачи, я положил ему в ладонь. Он держал его, не очищая, пока оно не остыло, потом облупил о край койки и съел, глядя в бимс.
Потапов снял при мне перевязь и поднял руку до плеча, морщась, и опустил. Абабков спал. Цинготных на ночном обходе было по-прежнему семеро, и своё яйцо я отдал одному из них.
Ногу Новицкому я мерил после, шнурком, по прежней метке. Про остров он слышал, весь шлюп про него слышал к вечеру.
— Ну? — спросил он, когда я смотал шнурок.
— Ниже. На волос.
Лист травы я подал ему. Он поднёс его к себе, понюхал, растёр в пальцах и долго разглядывал. Потом отдал лист мне, ничего не сказав.
— Гм, — сказал он погодя, глядя, как я записываю. — Выходит, и у Бургаве острова пропущены.
Пух я велел прожарить в пустом котле у камбуза, и Прошка, отбирая перо помельче, набил им две наволочки. Первую он подложил Фёдорову под культю и подбил кулаком.
— Мягко, как у барыни, — сказал он.
Фёдоров усмехнулся одним углом рта. Вторую наволочку мы подложили Новицкому под спину, под самые лопатки, где подпорки Амвросия натёрли ему кожу. Новицкий поёрзал, откинулся и закрыл глаза.
Траву я обдал кипятком у кока в нашем котелке, коротко. Долгая варка съела бы в ней то, ради чего я её вёз. Первую миску я съел в восемь склянок вечера, и горечь не ушла. Пульс у меня через час был семьдесят два, и я записал его на отдельной странице, под числом.
* * *
Такая же Арроусмитова карта висела над столом у Маршалла в Портсмуте, в сентябре, и я стоял под ней и показывал Мэри наш путь. Палец я вёл от Портсмута вниз, к Рио, потом к Горну и вверх, к Кальяо.
— Сколько это дней? — спросила она про последний кусок.
— Месяц, ежели ветер.
Палец я положил плашмя на чистое поле между Горном и Кальяо, и он закрыл этот месяц почти весь.
— А там что? — она смотрела на мой палец.
— Вода. Месяц воды.
Теперь я знал, что под пальцем была земля. Надо будет ей написать.
* * *
Ночью я сел с тетрадью и стал пересчитывать.
Две недели до Кальяо я взял у Никифорова, а он взял их с карты. Карта ошиблась на целый остров, и сколько ещё такого впереди, не знал никто. «Две недели» в тетради я зачеркнул и сверху написал «четыре», и перо прорвало бумагу. Взял я вдвое против карты, так у Врангеля врали испанские копии. Столбец я пересчитал заново.
Сахару по последнему счёту Врангеля было на восемнадцать дней. Двое суток из них мы уже прожили, и до четырёх недель не хватало двенадцати. Капусты, которой до Кальяо выходило с запасом, на четыре недели не хватало девяти дней. Сок по ложке на семерых держался, пока цинготных семеро. За четыре недели на солонине их станет больше. Трава в мешке была непроверенная. Проба брала трое суток, и от первой миски у меня пока ничего не случилось, кроме горечи во рту. Яиц оставалось на один обед. Стёкла лежали в холоде у борта и за две недели дошли бы до Кальяо живыми. Через четыре недели им пошла бы восьмая неделя с десятого января, и холод к тому времени кончится. В Рио такие же умирали от жары на пятой. С нитками выходило то же. Клёпки на котелок оставалось на неделю.
В полночь я съел вторую миску. Пульс через час был семьдесят шесть, и рот всё так же вязало. Бок к ночи разнылся после острова, и сидел я криво, подложив под локоть свёрнутую шинель.
Ящик я смотрел вечером, когда сносил яйца в хлебную камеру, в бочонок с песком. Светил мне Прошка, одному с огнём ходить туда капитан не велел.
— А чем это от него тянет? — Прошка повёл носом у угла.
— Не знаю, Прохор. Свети ниже.
Он посветил ниже и больше ни о чём не спросил. С прошлого раза пятно на доске поднялось на палец с лишним. Мы шли на север, и холод, который держал спирт в стекле, кончался. По такому ходу стекло опустеет через неделю. У ящика выходила неделя, у нас четыре.
Лобанов пришёл за полночь, когда я ещё сидел над тетрадью. В лазарет он не спускался ни разу за всё плавание, и я узнал его по шагу на трапе раньше, чем увидел. Встал он у двери, держа шапку в руке, и под глазами у него набрякло, как у человека, который не спит вторую ночь. Он поглядел на Фёдорова, спавшего на пуховой подушке, на Новицкого в кресле и только потом на меня. Пахло от него мокрым деревом хлебной камеры и сладковатым, знакомым.
— Андрей Ильич. Сколько нам идти до Кальяо?
— Не знаю, Пётр Севастьянович. Никифоров клал две недели, по карте. Карта врёт. Может статься, и четыре.
Он не удивился. Постоял, глядя на фонарь, и губы у него шевелились. Считал он что-то про себя, долго, и досчитал.
— Неделю бы ещё ничего, — сказал он. — Четыре долго. Может не хватить. Плохо.
— Для чего? — спросил я.
Лобанов помолчал.
— Мне надо рассказать вам кое-что, Андрей Ильич, — сказал он.