Глава 15
Рассказывать при Новицком Лобанов не стал. Поглядел на кресло у переборки, на Пурначева, задремавшего у койки Фёдорова, и кивнул мне на дверь.
— Фонарь оставьте, Андрей Ильич.
Две склянки пробили, когда мы вышли. В кубрике было темно, койки висели рядами, и под ними стоял тёплый, спёртый дух спящих людей. Лобанов прошёл вдоль переборки, нащупал её ладонью и остановился. Я встал рядом, плечом к сырой доске. Лица его я не видел и видеть не мог. Слышно было, как он дышит, коротко, носом, и как поскрипывают над нами койки.
Начал он с цифр.
— Двенадцать мест, — сказал он. — Приняты в Портсмуте, в ночь на двадцатое сентября, с лихтера. В месте три пуда, всего тридцать шесть. Куница и лисица, бурая, в связках по сорок шкурок. По накладной идут они в Ново-Архангельск. Мех в Ново-Архангельск, Андрей Ильич, всё равно что воду в море. Там его своего девать некуда. Ново-Архангельск в бумаге стоит затем, что иного места компанейскому грузу в бумаге стоять не может. В Кальяо испанец даёт за связку вчетверо, и серебром. Это я считал не раз.
Говорил он ровно, наизусть, и числа шли тем же порядком, каким я выкладываю их в столбец. Сколько, с какого дня, какой вес, во что станет. Я слушал собственный способ думать, только у него вместо дёсен были меха.
— Записаны они компанейскими, — сказал Лобанов. — Метка на них компанейская. Взял я их по письму. По частному, от того человека, про которого я вам в Рио говорил. Письмо частное, метка компанейская. Где тут кончилась служба, Андрей Ильич, я сам не скажу. До Портсмута думал, что знаю. Письмо было неподписанное. Руку я знаю семнадцать лет.
Выходило, что бумага у него была писана не для того, чтобы по ней везти, а для того, чтобы по ней пройти.
— Кто ещё знает?
— Двое матросов, что принимали с лихтера. Они думают, что компанейское. Шкипер расписался не глядя.
— А в ящике что?
— Не знаю и знать не хочу. Получил я его запечатанным. Знаю, что там стекло. Звякнуло в Рио, когда его ворочали на талях.
Над головой, по палубе, прошли двое, и он замолчал. Пока шаги не стихли у грот-люка, я держал дыхание, чтобы не ныло ребро. В ближней койке кто-то заворочался и забормотал во сне.
— Солью их перекладывали, от моли и от гнили, — сказал он тише. — В тропиках соль потекла. Я подкладывал рогожу, менял, в Рио сушил по ночам, сколько мог. А после волны места сдвинуло. На ящик.
Я ждал.
— Рассол идёт вниз, — он помолчал. — Доска под ящиком гниёт. От моего рассола гниёт.
Выговорил он это последним и через силу, и я понял, что пришёл он ради этих слов. Меха были к ним присказкой.
Удивило меня в его рассказе одно. Про ящик капитан знал от меня с девятого декабря, с того дня, как его ворочали на талях в трюме. Знал нумер, печать и то, что Лобанов просил его не трогать. Лобанов же стоял в темноте, покупал у меня молчание и был уверен, что капитану ничего не известно.
Разубеждать его я не стал.
Считал я тем временем своё. Спирт из стекла уходил через шов, и на это я клал неделю. Теперь доска гнила ещё и снаружи, снизу, от рассола. Неделю приходилось снимать. Выходило дней пять.
— Марсовый ваш жив? — спросил он вдруг.
— Жив.
— Я слышал, пилить было некому, — Лобанов помолчал. — У меня брат на «Суворове» ходил. Ему руку защемило у шпиля, и лекаря на борту не было вовсе.
Больше он про брата ничего не сказал.
— Отчего вы пришли ко мне? — спросил я. — Филатов разобрал бы скорей.
— Филатов доложит капитану в тот же час, — он повернулся ко мне в темноте. — Вы лекарь. Вы прежде считаете, потом говорите.
Про капитана я опять промолчал.
— В Кальяо мне будут должны, — сказал Лобанов. — Люди там есть. Что на лазарет понадобится, скажете мне, Андрей Ильич. Мне, не ревизору.
— Сначала посмотрю.
Он постоял ещё. Потом шаги его ушли к трапу, тихо, в обход коек, по-хозяйски, и я остался у переборки один. Плечо у меня затекло от сырой доски. Над головой пробили три склянки.
* * *
Утром я спросил у шкипера разрешения пощупать сухари. Щупал я их раз в неделю, на сырость и на червя, и шкипер давно к этому привык. Матроса с фонарём он дал сразу. Лобанов был на баке, при бочках с водой.
Трап в хлебную камеру шёл в восемь ступеней, и каждую я брал на выдохе, держась за поручень правой рукой. На седьмой ребро взяло так, что я постоял, прежде чем ступить на восьмую. Матрос внизу светил мне под ноги и ждал.
Внизу было низко и душно. Воздух стоял тёплый, с сухарной пылью, и под сухарным духом шёл другой, сладковатый и тяжёлый.
— Дух тут нехороший, вашбродь, — матрос повёл носом. — Мыши, что ли, издохли.
— Посвети на штабель.
Сухари я пощупал для порядка, верхние, потом у борта. Сухие. Фонарь я взял у матроса и прошёл в угол.
Места лежали над ящиком и по бокам, в рогоже и в мешковине, и у иных из-под рогожи выглядывал холст. Нижняя рогожа потемнела и разлезлась. С края одного места свисал клок меха, бурый, мездрой наружу, и мездра была подопревшая, с белой коркой соли. Под местами на настиле стояла лужа, мелкая, с солёной каймой.
Мерил я доску.
Мокрое на боковой доске ящика за ночь поднялось ещё. По настилу от лужи к углу, туда, где отошла медь и разошёлся шов, шла тёмная полоса. Настил был набран поперёк, из досок в ладонь шириной, и стыки шли ровно, как деления на линейке. Накануне вечером я процарапал тут ногтем метку у края полосы. За ночь полоса ушла от метки на четверть доски. До угла оставалось две доски с половиной. Стыки я пересчитал дважды. Полдоски в сутки, пять дней, как я и насчитал у переборки.
Печать на крышке была цела. Я осмотрел её дважды, поднося фонарь с обеих сторон.
Матрос светил мне в спину и стоял близко. Полосу на настиле видели трое: Лобанов, я и он. Про ящик же знал четвёртый, и знал он раньше всех прочих, и доложил ему это я сам.
Потом я посчитал места.
Двенадцать. На каждом стояла компанейская метка, чёрной краской, и под ней мелом, полустёртым, нумер портсмутской приёмки. Такие меловые нумера, той же рукой, я видел в Портсмуте на своих ящиках, когда их принимали на борт. В Портсмуте я ходил к комиссионеру Компании, к Гардингу, по поручению капитана. Гардинг сказал мне тогда, что через Портсмут Компания на шлюп ничего не отправляла. Ни одного места. Здесь их лежало двенадцать.
Мел на этих местах был писан той же рукой, что и на моих. Один приёмщик принимал в ту осень и те, и эти, и в портсмутской конторе на двенадцать мест должна была остаться запись. Гардинг мне её не показал и сказал, что отправок не было вовсе.
До нынешнего утра то, что я держал при себе, было словами Гардинга. Теперь оно лежало передо мной в рогоже, и его можно было сосчитать по пальцам.
Опись на моих собственных ящиках тоже была в порядке. Шесть мест Черкасова, писанные моей рукой в Портсмуте, за подписью штаб-лекаря. По описи в третьем ящике лежала хина. Хины в нём теперь было на два пальца, и опись про это ничего не знала.
Матрос у штабеля переступил с ноги на ногу.
— Целы сухари, вашбродь?
— Целы.
Я отдал ему фонарь, записал сухари в книжку и полез наверх, по ступени на выдох.
Капитану я решил доложить, когда кончится проба травы, и принести ему доску вместе с травой. До конца пробы оставалось двое суток, ящику пять. Двое из пяти я мог взять.
* * *
Двое суток шлюп шёл к северу, и по ночам холодало уже меньше. Яйца, взятые на острове, доели ещё восьмого, и на баке с тех пор поминали их всякий обед. Полосу на настиле я смотрел по вечерам, с фонарём и с матросом, и шла она своим ходом, полдоски в сутки.
Наутро после острова траву я из мешка вынул. Что успело сопреть, Прошка выкинул за борт. Остальное я велел уложить в бочонок слоями, пересыпая солью, как солят капусту, и поставить у борта, на холод. Варил я её коротко, обдавал кипятком и ел утром и вечером, в одни и те же склянки. Прошка всякий раз глядел, как я ем, и морщился за меня.
На третьи сутки пробы, утром, я съел последнюю миску. В котелке оставалось ещё ложек пять.
— Последняя, вашбродь? — спросил Прошка.
— Последняя.
Записи я вёл на отдельной странице, сухо, с часом. Пульс за трое суток выше семидесяти шести не поднимался. Стул обычный. Язык чистый, дёсны крепкие. Ни рвоты, ни сыпи не было. Горечь держалась во рту часа по два после всякой миски и к третьим суткам не убавилась.
Трава годилась. Вреда от неё не было. Горечь же была такая, что к солонине её по доброй воле не возьмёт никто, и нужны были приказ и норма.
Новицкий проснулся, когда я дописывал. Смотрел он из кресла на котелок, на страницу и опять на котелок.
— Дайте сюда, Вершинин.
Я положил ему в миску из котелка и подал. Он взял ложку правой рукой и съел одну, потом другую, не морщась. Чего ему это стоило, видно было по горлу.
— Горше хины, — сказал он, проглотив третью. — Проба на себе дело штаб-лекаря. В журнал меня впишете первым, вас вторым. И что ел я при вас, вслух, тоже впишите.
Спорить было не о чем. У стола с Фёдоровым резал он, отвечал же я, и он это помнил. Теперь он брал ответ на себя той одной рукой, какая у него работала, сидя в кресле. Другой работы для этой руки на шлюпе не было.
Подпись штаб-лекаря под пробой имела свою цену. Человек в кресле, которому я всякий вечер мерил шнурком ногу, подписывал, что трава безвредна, и дойди дело до разбора, объяснять эту бумагу пришлось бы мне. Я записал в журнал его первым, себя вторым. Расписался он правой рукой, медленно, и последняя буква у него ушла вниз.
— Теперь пусть спрашивают с меня, — сказал он и закрыл глаза.
Потом он подал мне руку.
Подавал он её всякое утро, с Рио, и делал вид, что так, по привычке. Я считал. Перебоев за минуту вышло пять.
Вечером во вторую тетрадь легла строка о том, что я согласился на его подпись.
Травы в бочонке по той норме, какую я положил, хватало семерым на одиннадцать дней. Цинготных было семеро. До Кальяо по моему счёту оставалось двадцать пять дней.
Одиннадцать и двадцать пять. Разницу в четырнадцать дней я записал отдельной строкой и подчеркнул, и смотрел на неё, покуда не унесли свечу.
* * *
Головнин принял меня после подъёма флага. Стоял он у окна, спиной к свету, и слушал не перебивая.
— Число, — сказал он, когда я кончил про траву.
— Семерым на одиннадцать дней, ваше высокоблагородие. По полмиски в обед.
— Сколько пробовали?
— Трое суток, на себе. Штаб-лекарь пробовал нынче утром, при мне. Подпись его в журнале.
— Чья первая?
— Его.
Он кивнул.
— К Кальяо их сколько будет?
— Ежели пойдёт, как идёт, вдвое, ваше высокоблагородие. Может статься, больше.
— Травы на одиннадцать дней. Ходу двадцать пять.
— Так точно.
Он не сказал ничего. Считать он умел не хуже меня.
— Норму объявит Евдокимов. В обед, при унтер-офицере, и чтобы ели при нём. Дальше.
Про ящик я доложил тем же порядком, каким докладываю про рану. Доска под ним гниёт снизу. Мокрое идёт по настилу к углу, где отошла медь и разошёлся шов, полдоски в сутки. До угла полторы доски. Дня три.
До причины я дойти не успел.
— Сверху течёт, — сказал он. — Лобановское.
Спрашивать он и не думал. То, что я нёс ему, он знал раньше меня, и я замолчал.
— Вскрывать не стану, — он повторил то же, что сказал мне девятого декабря. — Вскрою, и в Компании узнают, что я ищу. Покуда не знают, я в выигрыше.
Потом он долго смотрел в окно, на белую полосу за кормой.
— В Портсмуте я посылал вас к комиссионеру, — сказал он. — Что тот сказал про число мест? Мне к Кальяо нужна ясность. В Кальяо нынче неспокойно. В Рио говорили, чилийцы снаряжают эскадру и взяли к себе англичанина. Покуда они снаряжаются, испанец в Кальяо щупает всякого иностранца вдвое против прежнего. Кто заведёт там себе имя, того и запишут первым.
Головнин ждал. Решал я столбцом. Доложу всё, и он вскроет места до Кальяо. Лобанов тогда станет бесполезен, и мне в том числе. Через Лобанова и через людей Компании в Кальяо идут хина, сок на семерых и стёкла со свежей материей, ежели её там держат. Промолчу, и места пойдут до Кальяо закрытыми, и Лобанов останется у меня в долгу. Второе выходило короче первого. Мне этого хватило.
Ладони у меня стали сырые, и я держал их за спиной.
— Подтверждения отправки я от него не получил, ваше высокоблагородие.
Это была правда наполовину. Гардинг сказал мне прямо, что Компания через Портсмут не грузила ничего, и этой половины я не сказал. Про Евграфа Саввича не сказал тоже.
— Не получили, — повторил Головнин и записал что-то в свою книжку.
Отпуская меня, он повторил три правила, данные мне в Рио. Докладывать, прежде чем сойду на берег. Не лечить тех, кого лечить нельзя. Не заводить в порту имени. На третьем он задержался и сказал его ещё раз, медленнее.
Нажим я услышал. К чему он, я пока не понимал.
— Филатову спуститься в хлебную камеру, — сказал он вахтенному, когда я выходил. — С фонарём и с лекарем.
Про доску я ему доложил сам, и Филатова он посылал смотреть на то, что я сказал.
* * *
В обед Евдокимов объявил норму на баке.
Объявлял он, не повышая голоса, теми же словами, какими я докладывал её капитану, только короче. Семерым по полмиски варёной травы к солонине, при унтер-офицере, и есть тут же. Котёл с травой стоял у камбуза, и Жуан накладывал из него черпаком, отворачивая нос.
Первую миску Евдокимов взял себе. Цинги у него не было, и дёсны были как у молодого, я смотрел их третьего дня. Свою полмиску он съел молча, ложку за ложкой, глядя поверх голов на море, и поставил пустую миску на бочку. После этого ели семеро.
Двое выплюнули сразу, за борт.
— Горше полыни, — сказал один, утираясь рукавом.
Унтер-офицер покосился на Евдокимова, и Евдокимов велел налить обоим ещё по ложке. Я видел, как они ели эту ложку, зажмурясь. Третий, молодой, рябой, сунул миску под банку и сделал вид, что доел. Миску нашли.
По уху ему не дали. Евдокимов велел наложить ему заново, постоял, пока тот ел, и поставил его на ночь к помпам, вне очереди. Я ждал крика. Евдокимов не крикнул ни разу.
Потом он подошёл ко мне к фок-мачте и встал рядом, глядя на тех, кто ел.
— С горечью справимся, Андрей Ильич, — сказал он вполголоса. — Хуже будет, когда сок кончится. Вы ведь их по утрам по дёснам считаете. Кто у вас следующий, вы знаете. Вот как люди это поймут, тогда и будет хуже.
Я промолчал. Следующим у меня по дёснам стоял матрос с левого борта, у которого третьего дня дёсны впервые пошли рыхлые и посинели у зубов. Он сидел у пушки с миской солонины и на меня не глядел.
* * *
Филатов спустился в хлебную камеру после обеда, с четырьмя матросами и со мной. Фонарей взяли два. Лобанова позвали следом.
Смотрел Филатов как хозяин, у которого в доме течёт. Меха его не занимали. Он присел у ящика, простучал костяшками настил, поковырял ногтем доску у самого угла, понюхал палец и поморщился.
— Течь, — сказал он. — Сверху натекло.
Лобанов стоял у штабеля ровно, руки по швам. На вопросы Филатова отвечал коротко и по делу, сколько мест и чем переложены. На меня он не взглянул ни разу, и это было хуже, чем если бы его трясло.
— Кто укладывал?
— Я, ваше благородие.
— Худо уложил, — сказал Филатов, и больше про укладку не говорил ничего. Потом встал и отряхнул колени.
— На корабле всякий что-нибудь да везёт, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Переложить. Места на сухой настил, к борту. Ящик к ахтерлюку. Лужу вычерпать, настил присыпать песком.
Подмокшее Филатов велел вскрыть, поглядеть, цел ли сухарь. Два сухарных места вскрыли, и сухарь в них я перещупал сам, по горсти. Оба места унесли наверх, сушить. Двенадцать мест с портсмутским мелом подмокли сильнее всех. Филатов велел вскрыть одно, какое ближе, и в нём лежал мех, бурый, в связках, подопревший с краю.
— Мех и мех, — сказал он и велел зашить. Прочие одиннадцать он не тронул.
Их переложили, как были, в рогоже и в соли, и Лобанов сам подсовывал под них сухие доски.
Я стоял у трапа и следил, что вскрывают, и что нет. Филатов раз обернулся и проследил, куда я гляжу.
— Сколько дней этой доске, Андрей Ильич? — спросил он, глядя на доску.
— На старом месте дня три, Никандр Иванович. На сухом брусе, может, пять.
Ящик понесли к ахтерлюку вчетвером, на руках, медью наружу, и поставили на сухой брус, подальше от сухарей. Лобанов взялся было за угол, Филатов глянул на него, и Лобанов руку убрал. Медь на углу так и висела, отжатая. От рассола мы ящик увели, и считать мне теперь приходилось новый брус, а не старую доску. Сверху брус был сух, и на этом я выгадывал дня два, не больше. Шов был открыт, и спирт уходил на брус своим ходом.
Когда матросы с одним фонарём ушли к ахтерлюку, второй остался на крюке у трапа. Филатов задержался на трапе и обернулся.
— Я вам как-то говорил, — сказал он. — Тайны на военном корабле хранит капитан. А ежели их начинает хранить подлекарь, это уже секрет. И секреты на кораблях всегда кончаются одинаково.
В тот раз, на баке, он сказал это и двинулся прочь. Теперь он стоял на трапе, ждал и смотрел мне в лицо. Что я держу что-то при себе, он знал. Что именно, не знал.
Я не ответил. Он подождал ещё и полез наверх. Лобанов прошёл к трапу последним, мимо меня, и руку на поручне держал так, что костяшки побелели.
* * *
Свеча у штурмана Никифорова горела четвёртые сутки.
Под вечер я постучал к нему и вошёл, не дожидаясь ответа. Пришёл я лекарем и начал с пульса. Руку он дал, не отрывая глаз от карты, и в другой руке у него так и остался циркуль.
Пульс я насчитал частый и мелкий. Белки были красные, и пальцы на циркуле подрагивали, так что игла плясала над бумагой. На столе лежали три листа со столбцами, и одно и то же число в двух местах было выведено по-разному.
— Когда спали?
— Перед островом, — сказал он. — В ночь на седьмое. Закрою глаза, и точки ходят.
Остров он положил на карту сам, по хронометрам, ровной рукой. Теперь рука у него ходила над точками от Рио. Всякую точку за шесть недель он брал по журналу и перекладывал заново и остановиться уже не мог. Всю жизнь он верил бумаге, и бумага ошиблась на целый остров.
Про опись того ящика я думал теми же словами. Бумага была в порядке, а земли под ней не было.
— Сорок лет, — сказал Никифоров, не поднимая головы. — Сорок лет я по ним хожу, Вершинин.
— Вот здесь вы ошиблись, — я показал на два разных числа. — И здесь. На прошлой неделе вы бы этого не сделали.
Он долго разглядывал числа. Потом взял перо и исправил одно из двух, и исправил не то. Я видел, какое он исправил, и промолчал.
— Штурман, который ошибётся в долготе, — сказал я, — уморит людей больше, чем цинга. Мне надо, чтобы вы спали. Дам вам опия на одну ночь. С одним условием.
— С каким?
— Циркуль на одну вахту отдадите Литке.
Глаза его перешли с меня на циркуль и обратно.
Опий он взял сразу. Двадцать капель опийной настойки выпил при мне, из моей ложки, и поморщился. С циркулем вышло дольше. Литке я привёл через четверть часа, красного до ушей, и Никифоров при нём положил циркуль на стол, раскрытым, поверх карты, и отвернулся к переборке. Из рук в руки он его не отдал.
Литке взял циркуль двумя пальцами, как берут в руки чужое.
— Вахту отстою и верну! — сказал он Никифорову в спину. — Точка в точку, вот увидите!
Никифоров не обернулся.
Через полчаса я заглянул к нему снова. Он спал сидя, уронив голову на карту, и свеча оплыла до самого подсвечника. Свечу я задул.
* * *
Матюшкина я нашёл на баке, у шпиля. Сидел он на бухте каната с книжкой, той самой, с которой ходил с Кронштадта, и писал, пока было светло.
— Путевые записки, Фёдор Фёдорович?
— Не только, — он покраснел и прикрыл страницу ладонью, потом подумал и ладонь убрал. — Путевое я пишу для Петербурга. А тут за людьми записываю. Слова, присказки, кто как кого зовёт. Кто откуда родом, у кого сколько детей.
Записывать, как люди говорят, ему велел на прощание тот товарищ, что пишет лучше. Это я слышал от него у Горна.
Я молчал, и он заговорил, глядя в книжку.
— На острове Фёдор Петрович мерил углы. Я так не умею. За ним углы перемеряют, придёт другой корабль и перемеряет. Людей за мной никто не перемеряет.
Он полистал назад.
— Вот. «Андреев. Говорит, мать у него хлебы сажает в печь на капустном листе, и лист потом едят отдельно, с солью, и это вкуснее хлеба».
Андреева я знал как звено цепи, одно из первых, ещё в октябре, и как строку в ведомости. Дёсны чистые, сорок первый нумер в списке. Про капустный лист я не знал ничего. Мне стало неловко, и я отвёл глаза на море.
У меня в ведомости стояло сто двадцать девять фамилий. Против каждой дёсны и пульс. Больше против них у меня не стояло ничего.
— А меня вы записали? — спросил я.
— Вас нет, — Матюшкин подумал. — Вы ведь ничего не говорите, Андрей Ильич. Вы считаете.
Возразить мне было нечего.
— Зачем вам это, Фёдор Фёдорович?
— Не знаю, — сказал он честно. — Чтобы было.
Он перелистнул книжку назад, к самому началу.
— Фёдорова я тоже записал. Вот.
Прочёл он, ведя пальцем по строке.
— «Фёдоров Лаврентий, марсовый. На ванты лезет первым. Говорит, наверху качает, зато над душой никто не стоит».
Строка была ровная, ни одной помарки, и чернила на ней успели побуреть.
— Это я на пассате записал, — Матюшкин закрыл книжку. — Он тогда на марс бегом бегал.
* * *
Вечером меня разыскал Прошка.
— Вашбродь! — выпалил он. — Там Фёдоров рехнулся!