Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников · Глава 16

Глава 16

Я сразу же отправился в лазарет. Прошка шёл рядом и говорил на ходу, вполголоса.

— Он с ногой разговаривает, вашбродь. С той, которой нету. Я мимо шёл, а он одеяло подымает и глядит, и говорит ей: не стыни. Я его за плечо, а он: Прохор, пальцы свело, разотри. А чего там тереть-то?

Шёл он быстро и всё забегал вперёд, чтобы заглянуть мне в лицо.

— Я ему говорю: Лавря, нету её. Сам же видел, как её уносили. А он мне: знаю, что нету, а свело.

— И что ты?

— А я за вами. Я ж думал, он от жара мешается. У нас в деревне один после горячки так-то вот начал, с покойной женой говорил. Его в баню водили.

— Он не мешается.

Прошка остановился.

— Как не мешается, вашбродь? Её ж за борт кинули. Я и кинул, с камнем.

— Она в голове, Прохор. Нога отнята, а дорога от неё к голове осталась. Голова по этой дороге слышит старое. Такое бывает у всякого третьего, у кого отняли, и это не сумасшествие.

Говорил я ему это, а в уме держал, что сказать мне нечего. В прошлой жизни это звали фантомной болью. Лечить её толком не умели и там. Здесь не умели тем более. В письме из Рио я спросил Маршалла, сколько он видел отнятых, у которых болела нога, которой нет, и чем он им помогал, кроме слова. Письмо ушло из Рио пятого декабря на Лиссабон, и Маршалл, ежели фрегат дошёл, только теперь мог его распечатать. Числа «у всякого третьего» я не считал ни разу и взял его из книги, которой на этом свете ещё не написано.

— А отчего же тогда свело? — спросил Прошка.

— Оттого же, отчего у тебя во сне бывает, что падаешь. Падать некуда, а падаешь.

Он подумал.

— Это бывает, — согласился он неохотно. — Так то во сне.

— И тут вроде сна, только наяву.

Больше он не спорил и вниз пошёл первым.

* * *

На вечерней перевязке Фёдоров попросил растереть ему ступню.

Сперва я смотрел культю. Край лоскута, тот, что я срезал до живого после острова, больше нигде не почернел. Кожа по краю лоскута стала розовой и сухой, лоскут лёг и держался, и под пальцами был тёплым ровно настолько, насколько ему положено. Хруста под кожей не было. Из угла раны висели концы лигатур, вощёные нитки Маршалла. Две отошли сами, и я снял их пинцетом, третья ещё держалась, и её я оставил. Жар спадал. Утром пульс был сто, к вечеру восемьдесят восемь. Фёдоров выживал, и эту строку я записал первой, крупно.

— Ступню, вашбродь, — повторил он. — Пальцы свело, не разогну. Под пальцами, в подошве. Разотрите, Христа ради.

Левая его нога лежала поверх одеяла, в шерстяном чулке. Правая кончалась выше колена, под повязкой. Сводило ему пальцы на той, что мы с Новицким отняли и что Скородумов положил в таз, на песок.

Растирать было нечего. Я положил ладонь ему на культю, поверх повязки, и подержал.

— Где сводит?

— Большой палец. И подошву, — он показал рукой в воздух над одеялом, туда, где ничего не было. — Стынут они, вашбродь. Её ж за борт кинули? Вот в воде и стынут.

Прошка за моей спиной переступил и вышел за дверь.

Голове Фёдорова надо было показать, и показывать много раз, глазами и шнурком, пока она не поверит. Придумать я смог одно. Всякий раз, как сведёт, он должен был глядеть на культю, не отводя глаз, и мерить её шнурком вместе со мной или с Пурначевым, от паха до края, и говорить вслух, сколько вышло. Поможет это или нет, я ему не сказал. Записывать я стал час и что вышло.

Свело его через четверть часа, когда я ещё сидел у койки. Он смотрел на культю, сжав зубы, пока Пурначев прикладывал шнурок. На правой ноге у Пурначева был фёдоровский сапог, новый, из Рио.

— Гляди, Лавря, — шептал Пурначев. — Лекарь велел глядеть, так гляди.

Фёдоров глядел и сказал число. Пальцы, которых не было, отпустило не сразу. Я записал, во сколько свело и через сколько отпустило.

Отёк на культе сошёл, и подушку из-под неё я велел убрать.

— Ему ж мягче, вашбродь, — Прошка держал подушку обеими руками, ту самую, пуховую, с острова.

— Не надо. Класть прямо, на ровное. Иначе бедро сведёт так, что после не разогнёшь, и на деревяшку он не встанет.

Эти слова я говорил Мэри над Кемпом, слово в слово. Она тогда подложила ему под культю свёрнутое одеяло, и я его вынул. Кемп теперь ходит на деревяшке и сторожит при доке.

Прошка подложил подушку Фёдорову под голову, второй.

Фёдоров дождался, пока Прошка отойдёт.

— Вашбродь, — сказал он тихо. — Я про списки опять. Пускай в бумаге напишут, что ногу я потерял на работе. Волной, у фок-мачты. Не от болезни.

— Отчего это важно?

— Деньги там разные, — сказал он и отвернулся к переборке.

— Напишу, как было, Лаврентий. Волной, у фок-мачты, на вахте.

Он кивнул переборке и больше ничего не сказал. Губы у него шевелились, может, молился.

Какие там деньги, я не знал. Формулу я узнал у Евдокимова, на баке, после ужина. Знал он её наизусть.

— Ежели писарь напишет «увечье, полученное при исправлении должности», определят его в инвалидную роту, на казённое содержание, — Евдокимов загнул палец. — Ежели «от болезни», отставка с паспортом, и ступай домой, как знаешь. Дома у него Вологодская губерния и брат. Это я к тому, Андрей Ильич, что писарь пишет, что скажет лекарь.

Разницу я посчитал вечером, в тетради. Марсовому первой статьи по ведомости Любушина шло девять рублей в год ассигнациями, с приварочными и мундирными выходило больше. Фёдорову было двадцать четыре. Я начал умножать на тридцать лет и бросил на второй строке: во что станет ассигнационный рубль через тридцать лет, не знает никто, и считать тут нечего. Считать было нечего, а разница была.

Правда была на его стороне. Ногу ему разбило волной у фок-мачты, на вахте, и антонов огонь пришёл в рану потом. Писать я буду правду. В ведомость против его фамилии я вписал в тот же вечер «увечье, полученное при исправлении должности» и ниже, что нога отнята выше колена. И всё-таки над этой строкой мне было тяжелее, чем у стола, в крови по локоть.

* * *

На вечернем обходе я нашёл у второго зашитого, того, что с раной на ляжке, свежую повязку, и под ней шов кровил по краю.

Кровить шву было не с чего. Утром он был сухой, повязка к нему присохла, и я велел оставить её до вечера и снимать, отмочив тёплой водой.

— Кто менял?

— Я, вашбродь, — Скородумов вытянулся у двери. — В полдень.

— Я велел к вечеру. Отмочив.

— В расписании полдень стоял, вашбродь.

Расписание перевязок висело у двери на гвозде, писанное моей рукой ещё на той неделе. Против этого больного там стоял полдень. Утром я сказал Скородумову вслух, что нынче иначе, и в лист этого не вписал. Половина вины была моя.

— Я же сказал вам вслух, Владимир Гаврилович.

— Сказали, — согласился он. — А в листе полдень.

Он стоял, глядя мимо меня, и в чём его вина, не понимал. Лист висел на гвозде, и в листе стоял полдень.

— Отчего по листу, Владимир Гаврилович? Отчего не по шву?

Он помолчал.

— В Кронштадте, вашбродь, в госпитале за отступление драли, — сказал он погодя, ровно, тем же голосом, каким докладывает про лоб и пульс. — Раньше часа перевяжешь, драли. Позже перевяжешь, тоже драли. Лекарь велит одно, в листе стоит другое, делай по листу. Лист потом спросят. С лекаря не спросят, с меня спросят.

Трусом он не был. Его выучили, и выучили крепко. На «Диане» он ходил с капитаном так же, по листу, и за это его хвалили. В Портсмуте Мэри поняла «отчего» за один день. Скородумов при мне не понимал его с Кронштадта.

— Посмотрите шов, — сказал я. — Сами. Когда менять следующую повязку? И скажите вслух, отчего так.

Он наклонился над швом, долго смотрел и выпрямился.

— Как в листе, вашбродь… — начал он и замолчал.

— Листа нет. Есть шов.

Он опять наклонился. Шевелил губами, что-то начинал и бросал. Потом замолчал совсем, и я ждал.

— Повязку оставить, — сказал он наконец, не поднимая головы. — До утра. Кровь на ней присохнет, ежели её сорвать, шов опять пойдёт. Отмочить сперва. Тёплой водой. А там поглядеть, какой шов, и тогда уж.

Он утёр лоб рукавом, хотя в лазарете было не жарко. Вышло коряво, зато своими словами. В лист я вписал против этого больного «по шву» и оставил Скородумову перо, чтобы час он ставил сам.

* * *

Ящик на брусе у ахтерлюка я посмотрел в тот же вечер, с фонарём и с вахтенным матросом. Лужи под ним не было, брус был сухой. Мокрое на боковой доске за полдня поднялось на волос, не больше. Прежде оно лезло вверх на палец в сутки, и гнал его, выходило, рассол заодно с тем, чем оно налито. Теперь гонит одно это. Шов на углу был открыт по-прежнему, и сладковатым тянуло из него так же. По такому ходу у стекла выходило дней пять.

* * *

Тихонов пришёл с листами с острова, когда пробило восемь склянок, для описи, как приходил всякий раз.

Листов было девять. Обрыв с воды, обрыв сверху, птицы на гнёздах, наш шлюп в дрейфе, профили трёх мысов для описи, с пеленгами, надписанными рукой Литке. Всякий лист был хорош, и всякий я вносил под нумером, с числом.

На листе с гнёздами птица сидела в двух шагах и смотрела прямо, так же, как смотрела на меня на острове.

Восьмой лист был не с острова.

На нём была хлебная камера. Лист я держал за края, как держал когда-то портрет Новицкого, и пальцы у меня похолодели. Низкий потолок, штабель сухарных мест, фонарь, и в его свете двое у мешков. Один держал фонарь повыше. Другой стоял на коленях у рогожи и что-то из-под неё вытягивал, бурое. Лиц Тихонов им не дал. Свет лёг у него, как он кладёт всегда, тенями на правую сторону.

— А это, Михаил Тихонович?

— Это так, — сказал он. — Свет там хорош был, снизу, от фонаря. Наверху такого света не бывает.

Рисовал он это, должно быть, когда спускался к шкиперской за суриком. Третьего дня я видел у него на пальцах рыжее.

Ел он, по словам кока, всё так же за двоих и спал по ночам. Понимал ли он, что нарисовал, я не знал. Лист он показал мне между птицами и мысами, буднично, и ничего не пояснил. Глядел он на меня так же, как глядел, когда я принимал у него мыс Горн, и ждал, внесу ли я лист в опись.

Уничтожить его я просить не стал. Портрет Новицкого лежал у меня с осени, и Тихонов про него ни разу не спросил.

— Михаил Тихонович, этот лист пусть полежит у меня, — сказал я. — Капитану покажем после, в общей папке, последним, когда листов наберётся много.

— Как скажете, — сказал Тихонов.

Зачем, он не спросил. Лучше бы спросил.

Прятал я этот лист от человека, который и так знал всё, что на нём было. Про места, про течь и про Лобанова капитан знал раньше меня. Выходило, что прячу я его от бумаги. Виды Тихонова пойдут в Адмиралтейство, с описью, за моей рукой, и всякий лист в этой папке кто-нибудь когда-нибудь разложит на столе.

В опись я его не внёс. Листов с острова в ней за тот день стало восемь, столько их там и осталось.

Опись подписываю я. Никто меня не неволил.

Листы Филатов не считает. Требования считает. Тихонов берёт у шкипера по записке, и записка пойдёт к нему.

Утром у капитана я сам отступил от порядка. Объяснить это вслух, как велел сейчас Скородумову, я бы не смог.

Лист я положил во вторую тетрадь, между страниц, туда, где лежал портрет Новицкого. Теперь их там было два.

Ларь был заперт, и ключ был у меня один. Филатов велел хранить тетрадь здесь, и я хранил её здесь. Про то, что в ней прибавится, он ничего не велел.

От двери Тихонов обернулся.

— Бурого у меня мало осталось, Андрей Ильич, — он потёр рыжие от сурика пальцы. — А на мех бурого много идёт. На подпалины, на ворс.

* * *

Иглу из маршаллова свёртка я достал поправить на бруске.

Игла была кривая, хирургическая, и на ушко её я впервые поглядел внимательно. Ушко было пробито, и края были гладкие. Маршалл говорил в Портсмуте, что пробитое ушко нитку бережёт и что дешёвых игл с пропилом он не держит.

Брусок у меня лежал вместе с ремнём. Ремень и брусок, говорил Маршалл, важнее набора. Сперва я прошёл иглу на бруске, потом натянул ремень на колене и повёл по нему.

Писем от неё у меня было два. Первое она отдала мне в Портсмуте, и вскрыл я его в тот вечер, когда скрылся берег. Второе пришло в Рио, в пакете Маршалла, и наблюдений в нём было двенадцать, и счёт она вела с того дня, как мы снялись. Моё письмо ушло пятого декабря с английским фрегатом на Лиссабон, и подписал я его «Андрей».

Её третье, ежели она села писать, не дожидаясь моего, лежало для меня в Кальяо. Или не лежало.

Я стал считать почту. Из Фалмута пакетбот ходит на Ямайку раз в месяц, недель шесть ходу. С Ямайки до Шагреса неделя. Через перешеек мулами, до Панамы, ещё неделя, ежели дожди не размыли дорогу. Из Панамы в Кальяо каботажем, против ветра и течения, недель пять или семь. Ежели она написала в конце октября, письмо могло лечь в Кальяо в феврале. Ежели в ноябре, оно придёт туда, когда мы уйдём.

Счёт не сходился. Я пересчитал его с другим месяцем и пересчитал ещё раз. Никифоров так перекладывал свои точки от Рио, и остановиться я не мог так же, как он.

Перечитывал я одну строку, писанную другими, рыжеватыми чернилами и другим пером, помягче.

«Отец говорит, что я пишу слишком подробно. Я полагаю, что вы сочтёте иначе».

Во всём письме только эта строка была написана не наблюдением.

Её «вы» в наблюдениях я помнил наизусть, все до одного. Вы велели. Как вы показывали. В пятом наблюдении отец, поглядев, как она сняла все двенадцать швов, велел ей снять швы и у другого больного. Рука её на бинте у Кемпа положила второй тур раньше, чем я успел сказать. А на крыльце она выговорила моё имя с первого раза.

В Портсмуте, в последний вечер, она спросила, когда я вернусь, и я назвал срок, какой называют все: года через два, ежели всё пойдёт порядком. Она сказала: «Хорошо», и больше про это не спрашивала ни разу, ни тогда, ни в письме. Я счёл это лёгкостью и был рад.

Пахнет здесь дёгтем, уксусом и людьми. Я помню, чем пахло у них в передней: мокрым сукном и хлебом из кухни. Помню, как она закатывала рукав, двумя оборотами, прежде чем взяться за таз. Помню, что руки у неё холодные и что она их грела над лампой, прежде чем подойти к больному, и стыдилась этого. Голос помню. Лица собрать не могу уже вторую неделю. Собирается по частям и не сходится, и всякий раз я бросаю на середине и начинаю заново, как счёт, который не сошёлся.

Там было проще. Я стоял у стола, она подавала, и всё, что надо было решить, решалось в пределах раны. Скучаю я не по городу и не по дому. Скучаю по тому часу, когда рядом со мной стоял человек, при котором я не считал, кому и чем я должен.

Второе своё письмо я начал в тот же вечер, впрок, чтобы отдать в Кальяо, и упёрся в ту же стену, что в Ла-Манше и в Рио. Про болезни я умею. Про себя нет.

Остров, которого нет на карте, я описал в трёх строках, перечёл и зачеркнул. Вышло хвастовство, хотя землю кричал марсовый и я тут был ни при чём.

Фёдорова и ногу, которой нет, я оставил. Это медицина, и про медицину ей можно. Написал я про него её же манером. «Наблюдение первое. Марсовый, двадцати с небольшим лет, нога отнята выше колена после открытого перелома голени и антонова огня. Лоскут прирос. Лигатуры отходят, две отошли, третья держится. Наблюдение второе. Жалуется на боль в ступне, которой нет. Пальцы, говорит, сводит и они стынут».

Полстроки о том, чего я утром не договорил капитану, я зачеркнул так, что не прочесть. Тайна была не моя, и ей до неё дела не было.

О том, что я покрываю своего начальника, я не написал вовсе. Про руку Новицкого, которую он подаёт мне по утрам, я не написал и теперь.

Одну строку о себе я всё-таки начал. Что дни до Кальяо я считаю. Дальше этого строка не пошла, и я её зачеркнул.

Маршаллу я был должен почти девять фунтов, и шесть страниц из Рио этого долга не покрывали. Новицкому я третий месяц платил молчанием. Головнину нынче утром недодал половину фразы. Мэри — всё письмо, в котором нет меня. Филатову я был должен за трап, и долг этот нынче вырос.

В прошлой жизни мне не писал никто. Быть тем, кого ждут, я не умею. И дни до Кальяо я, кажется, считаю не ради одной хины.

Про Фёдорова я дописал до конца, подробно, как она любит, с часами и со шнурком. То, чего я ей не написал, легло во вторую тетрадь. Перо я положил туда же, где кладу всегда, наискось у чернильницы. Последней строкой в письме стояло «допишу к Кальяо», как в Ла-Манше стояло «допишу к Рио». Письмо я сложил и убрал в рундук, под крышку, рядом с запечатанным конвертом Маршалла в Хаслар.

* * *

Головнин позвал меня в одиннадцатом часу.

Мимо каюты Никифорова я прошёл в темноте. Свечи у него не было, и из-за двери слышно было, как он дышит, глубоко и редко. В кают-компании над картой сидел Литке, с циркулем, и шевелил губами.

У капитана горела одна свеча.

— Садитесь, Вершинин.

Сесть он велел, и это бывало редко. Сам он остался стоять у окна, за которым не видно было ничего, кроме света от фонаря на гакаборте. Был он в одном сюртуке, эполеты снял, и лицо у него при свече было серое, как у человека, который спит урывками.

Начал он не с дела.

— Филатов был у меня на «Диане» мичманом, — сказал он. — Возил тогда сверх описи, по мелочи, для себя. Я знал. Он знает, что я знал.

Больше про Филатова он не сказал ничего. Про «Диану» тоже, и про то, чем кончилась для него та кампания, про два года у японцев, он не обмолвился ни словом. Я не спрашивал.

— Филатов доложил, — сказал он погодя. — Ящик у ахтерлюка. Вы мне утром говорили пять дней.

— Пять, ваше высокоблагородие. На сухом брусе.

— Пять, — повторил он, и я видел, что он отложил это число туда же, куда откладывал все мои. — Траву ели?

— Ели. Двое плевались. Евдокимов съел первым.

— Евдокимов своё дело знает, — сказал Головнин. — Никифоров спит?

— Спит, ваше высокоблагородие. Литке при циркуле до полуночи.

Он кивнул.

— В Кальяо заход у нас дипломатический. Испанцы воюют с инсургентами, в Чили у них нынче худо, и порт под строгостью. Вице-король примет нас как военное судно дружественной державы. Портовая комиссия станет смотреть всякого, кто сходит на берег, и всё, что сходит и всходит. Бумага на всё. В Лиме есть госпиталь и есть свои доктора. С ними вы говорите при мне или не говорите вовсе.

Он повернулся ко мне.

— Три правила вы помните.

— Помню.

— Докладывать, прежде чем сойдёте. Не лечить тех, кого лечить нельзя, — он помолчал. — И имени в порту не заводить. В Кальяо вас не знает никто, Вершинин. Пусть так и будет до самого ухода.

Про Рио он не сказал ни слова. По тому, как он выговорил третье правило, было слышно, что помнит он и советника, и бумагу, которую я не подписал, и три с половиной недели стоянки, за которые отвечать собирался в Петербурге сам.

Про Новицкого он не спросил. В Рио, когда я называл ему, на кого могу опереться, Новицкого в моём списке не было, и тогда он промолчал. Теперь тоже. Про комиссионера он больше не спрашивал, и утреннее «не получили» так и осталось у него в книжке.

— С Лобановым у вас был разговор, — сказал он.

Спрашивать он не спрашивал.

— Был.

— Лекарь, который считает людей, должен уметь считать и то, чего не видно, — сказал Головнин. — Лобанова вы видите не целиком. Считайте.

Под ложечкой у меня стало пусто, как на трапе, когда нога не находит ступени.

Говорил он про Лобанова. Слушал я его и понимал, что не про одного Лобанова.

— С Лобановым разговаривайте и дальше, — сказал он. — Докладывать будете мне. Только мне.

— Слушаю, ваше высокоблагородие.

Выходило, что капитан разрешил мне то, что я уже сделал, и наперёд то, чего ещё не было. Молчание моё с этого вечера стало служебным. Легче мне от этого не сделалось. Всё, что я утаил, я утаил от человека, который доверял мне настолько, что не задавал вопросов.

Ворот у меня стал тесен, и верхний крючок я расстегнул, только выйдя за дверь.

* * *

Ночью я сел с тетрадью и свёл столбец.

Ящику пять дней. Траве одиннадцать. Сока оставалось три бутылки под маслом, по ложке на семерых на десять дней, ежели считать до дна. Сахара до четырёх недель не хватало двенадцати дней, как и третьего дня, потому что убывали они вместе, сахар и дни. Капуста стояла по-прежнему, нитки и стёкла к лучшему не шли. До Кальяо двадцать пять дней.

Внизу я оставил пустую строку. Там стояло бы число писем.

Около полуночи Фёдорова опять свело. Пурначев спал сидя, привалившись к переборке, и шнурок прикладывал я сам. Новицкий в кресле открыл глаза, поглядел на нас и закрыл снова. Фёдоров смотрел на культю и шептал число, и пальцы, которых не было, отпустило на этот раз скорее. Я записал час.

Лобанов пришёл после полуночи. Шаг его на трапе я узнал и в этот раз, и шаг был другой, чем третьего дня. Просителем он больше не был. Филатов не вскрыл его мест, ящик ушёл от рассола к ахтерлюку, и в том, что я промолчал, Лобанов не сомневался. Благодарность его я видел по тому, как он стоял, и от этой благодарности мне было хуже, чем от просьбы. Благодарный, он считал себя вправе предлагать.

Встал он у двери, как в прошлый раз, и шапку держал теперь под мышкой. Постоял и подошёл к столу, где сидел я.

— В Кальяо у Компании свои люди, Андрей Ильич, — сказал он вполголоса, наклонившись ко мне через стол, чтобы от кресла не было слышно. — Хина, сок, стекло, спирт. Хина там своя, перуанская, из первых рук, не та, что вам продали в Рио. Через них всё будет в первый же день. Мимо казны и мимо портовой комиссии. Быстро и дёшево, и бумаг никаких. Имени вашего ни в одной портовой книге не будет. Вы же для людей стараетесь, Андрей Ильич. Я это вижу.

Час назад Головнин сказал мне, медленнее прочего, не заводить в порту имени. Лобанов предлагал мне завести в Кальяо дела, и такие, при которых имя моё будет записано только у людей Компании.

Я считал. Дёсны кровили от пальца у всех семерых, и у двоих на голенях уже стояли пятна. Ежели не будет ни сока, ни травы, через неделю пятна пойдут и у прочих. В Рио наряд на воду неделями ходил из конторы к карантинной части и обратно. Ежели в Кальяо так же, хину и сок семеро будут ждать столько же, и за семерыми к тому времени встанут другие. Через людей Лобанова они получат всё в первый день. Счёт сходился в пользу Лобанова, и хуже этого ничего быть не могло. Столбец я записал и ничего к нему не приписал. Перо у меня в пальцах подрагивало, и одну цифру я обвёл дважды.

Лобанов не торопил. Ждать он умел, это я помнил ещё по трюму в Рио.

— Что я должен буду сделать взамен? — спросил я.

В фонаре треснул фитиль. Лобанов помолчал.

— Там вас будут ждать, Андрей Ильич, — сказал он. — От Евграфа Саввича. Он велел передать, что бумага ваша у него и что в Кальяо вы… — он выдержал паузу и я понял, что продолжение его фразы мне не понравится.